Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он только в дороге понял, куда они едут; Боб, приглашая его в путешествие, с полнейшей географической беззаботностью объявил, что его голландский дхармический брат (dharma brother), соученик у Китагавы-роси, живет в деревне под Амстердамом, за Амстердамом, в чудном месте, по слухам, где, впрочем, Боб не бывал; чудное место за Амстердамом оказалось на острове Тексел (к которому Виктор, впоследствии обо всем этом мне рассказывая, прибавил на немецкий манер мягкий знак – Тексель), от Амстердама еще сто километров до парома и потом еще сколько-то километров по острову. В Голландии никакого снега уже не было, да как будто и осени не было; было все зеленое, плоское, как вблизи моря оно и должно быть; голландские водители, как они и всегда это делают, показывали машине с немецкими номерами, кто здесь хозяин, резко тормозили и сзади старались наехать, только что бампером не стукались в бампер. Словом, все было так, как должно быть; и Барбара все, что должна была проделать на пароме, на пароме проделала – и волосы распустила по ветру, и руками взмахнула, обнимая огромный воздух, и чайкам стала бросать кусочки купленного по дороге печенья, не столько даже бросать, сколько с руки кормить этих чаек, яростно и восхищенно кричавших, кружившихся над кормою, над слепящим серебром уже вечернего солнца, зыблемого небурными волнами, что, в свою очередь, тем и кончилось, чем должно было кончиться: одна из чаек, самая боевая, таки цапнула за пальчик красавицу, и сильно цапнула, так что сразу же кровь на нем показалась. Захохотав и вскрикнув, снова вскрикнув и снова захохотав, ангелоподобная протянула пальчик в Бобову сторону, демонстрируя свою ранку и словно предлагая ему пальчик облизать, кровь отсосать; сама отсосала, сама облизала. Вот это зря вы сделали, барышня, объявил стоявший рядом с ними у релинга налитой пивом громадный голландец; чайки, сообщил он тем детским языком, какой получается у всех голландцев, гигантов и не-гигантов, когда пытаются они говорить по-немецки, разносят по миру всяческую заразу. По крайней мере он, гигант и голландец, советует барышне прижечь ранку йодом; а нету йода, так спиртом; а нету спирта, так пускай хоть одеколоном попрыскает. Но уже пора было садиться в машину, уже они приплыли на остров. Ничего с ней не случится, он знает, по-английски и слишком уж, на Викторов вкус, сладким голосом сказал Боб, убежденно сияя глазами и, наконец – пускай не погладив, – но быстрым, легким касанием дотронувшись до раненой Барбариной руки; тут же она успокоилась, тут же заулыбалась.
Впоследствии, много позже, рассказывая мне обо всем этом (а я точно помню, когда и где он мне об этом рассказывал – во Франкфурте, в бетонном садике за Грюнебургским парком, совсем незадолго до катастрофы с Бобом и Барбарой…). Виктор впоследствии, нет, не смог описать ни Бобова дхармического брата-голландца, ни жену этого брата-голландца (Бобову, получается, дхармическую невестку) и нет (засмеялся он, отвечая на мой вопрос) ничего общего с теми Питом и пигалицей, которых мы видели когда-то в Эйхштетте, у них не было; а что и с кем было общее или что было в них особенное, он, нет, не запомнил; ничего, наверное, не было; или слишком сам он занят был Китагавой-роси, знаменитым учителем. В общем, симпатичные были голландцы, она и он, убежденные дзен-буддисты. Дом был у них замечательный, полуяпонский, полуголландский, с бамбуково-каменным садиком, кирпичным фасадом и маленькими квадратными окошками деревянной пристройки, напоминавшими, рассказывал мне Виктор, нам обоим памятные окошки дзен-до в Дитфурте, в долине Альтмюля, во францисканском монастыре, возле которого я бродил когда-то, слушая шум ручья, и до которого спортивный Виктор доезжал из Эйхштетта на велосипеде. За этими окошками, в полуяпонском, полуголландском доме на острове Тексел (Тексель; с мягким знаком, без мягкого знака) обнаружилось тоже дзен-до; маленькое дзен-до, с пятью подушками у каждой стены; дзен-до прекраснейшее, смолисто-сосновое и с видом из квадратных окошек на пригнувшиеся от вечного ветра сосны, на далеко убегавшее плоское и зеленое поле, морские, уже затихающе-красные, громоздящиеся над соснами облака. Китагава-роси, знаменитый на всю Японию и весь дзенский мир старый учитель, в первую очередь (говорил мне Виктор впоследствии, в бетонном садике за Грюнебургским парком) показался ему смешным. Он был, да, классически-крошечный японский старик, с бритым черепом и лицом в деревенских морщинах… Но не это бросилось в глазу Виктору, когда он представлен был роси; в глаза ему, прежде всего остального, бросилась фуфайка, в которую облачен был учитель; фуфайка (sweatshirt) красно-бело-синяя (голландский флаг в фуфаечном исполнении), купленная, очевидно, в местной сувенирной лавчонке, с надписью золотыми и пляшущими буквами по белому полю TEXEL; ничего глупее он, Виктор, никогда и не видывал. Старый роси, здороваясь с Барбарой, засмеялся дробным беззубым смехом, очевидно, радуясь появлению такой красавицы в своем окружении; на Викторово гассё, традиционный японский поклон со сложенными перед грудью, ладонь к ладони, руками, ответил тем же; затем быстро, для Виктора совершенно неожиданно, хлопнул его по плечу, с трудом до этого плеча дотянувшись, детской желтой ладошкой; когда же понял, что Виктор русский, а Барбара полька, захохотал еще веселее, проговориши что-то невразумительное, что, как Виктор не сразу сообразил, означало: о, Достоевский! Английский язык, на котором изъяснялся роси, имел такое же отношение к английскому, рассказывал мне Виктор впоследствии, какое наши пять дзенских слов – дзен-до, дза-дзен, сатори, коан и сессин – имеют к японскому (который он, Виктор, в пору этой голландской поездки уже начал, впрочем, учить, готовясь к поездке в совсем другую сторону, на совсем другой остров…); «л», конечно, роси не выговаривал; к более или менее понятным, если привыкнуть к его произношению, словам добавлял еще какие-то свои, своего собственного изобретенья и производства, никому, как впоследствии выяснил и впоследствии мне рассказывал Виктор, то есть вообще никому не понятные, даже давним ученикам, с давней привычкой к произношению учителя; слова вполне фантастические, с часто повторявшимися слогами и звуками: ко-ко-ро, ро-ко-ко или еще как-нибудь; среди них такие, фантастичность которых он сам, похоже, осознавал, смехом, по крайней мере – смехом в глазах, показывая, что понимает, что никто не понимает его, что вовсе понимать его и не нужно. А нечего понимать, все и так понятно, кипарис во дворе. То есть, в общем, неважно было, что он говорит, говорит ли что-нибудь; Виктор, во всяком случае, сразу почувствовал себя в его присутствии легко, хорошо и свободно; все стало очень просто в присутствии этого старика с вполне японским, вполне азиатским – а в то же время, как вдруг умиленно подумал Виктор, с каким-то прямо русским, прямо русским деревенским лицом, лицом русского деревенского дедушки, если не русской деревенской бабушки, чудака и чудачки, из тех, над которыми всегда посмеиваются другие старики и старушки; сходство, многократно усилившееся, когда за ужином надел он очки, рассматривая поданные ему незнакомые голландские кушанья. Очки были круглые, большие и новые (не столь, наверное, парадоксально смотревшиеся на старом японском лице, как очки Д.Т. Судзуки на знаменитой фотографии, некогда висевшей в одной коммуналке…), во всяком случае, вполне современные, какими бы и пожилой бизнесмен, пожилой банкир не побрезговал. Все же Виктор, поднимая голову от картофельного пюре и тушеной фасоли, ясно видел внутренним взором те очки из далекого прошлого, какие у русских деревенских дедушек, деревенских же бабушек – надевающих их раз в неделю, чтобы перечитать равнодушное письмецо от давным-давно уехавших в город детей, растущих в городе внуков, – бывают с треснувшим стеклышком, или оторвавшейся дужкой, или проволочкой, обматывающей дужку и пропущенной в дырочку оправы, рядом со стеклышком, треснувшим или нет. Тушеная фасоль, похоже, удивила роси; опять засмеявшись, пошире распахнул он глаза, отчего седые брови взлетели над роговою оправой и волны морщин побежали по голому черепу. Do you like it (rike it)? – вдруг спросил он у Виктора. Виктору, рассказывал он мне много позже, вспомнилась одна из, по его мнению, лучших дзенских фраз, им когда-либо читанных – он только забыл, кто сказал ее, – гласящая, что пережить сатори значит бесповоротно поселиться в этом несовершенном мире, окончательно обосноваться в этой исполненной страдания жизни.