Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Баев пришел и объяснил. Это яд гюрзы, сказал он. Один грамм на черном рынке стоит две тыщи баксов. Найдем покупателя — до конца года сыты. Если Акис согласится, переправим эту штукенцию на Кипр и загоним там. Материальчик не мой, да и Акису надо будет отстегнуть, но если мы сбагрим хотя бы одну ампулу, — он открыл холодильник и положил рядышком вторую, точно такую же, — двести гринов наши. Высокая степень очистки, хороший товар, с руками должны оторвать.
Как бы тебе голову не оторвали, сказала я.
Если будешь держать язык за зубами — не оторвут. Я осторожный пескарь — сижу под корягой, почем зря не высовываюсь. Акис, конечно, лох, но где нам взять другого Акиса, более сообразительного? Короче, следи за дверью. Если ты дома одна — запирайся и не открывай кому попало.
Запираться?
А что такого? Не в деревне живешь.
Заметив мое недовольство, он поспешно добавил — не бойся, эта хреновина недолго будет тут прохлаждаться. В любом случае я ее скоро унесу — Акису, покупателю или на базу. А если с ядом не выйдет, есть запасной аэродром — квартиры. С ними риска больше, но и приход соответствующий. Продашь одну — штука баксов твоя. Две — две. И так далее, простая линейная зависимость, годик-другой итераций и мы обзаведемся собственной квартиркой где-нибудь на Юго-Западе, нравится мне этот район. А пока с квартирами непонятки, надо попытать счастья с ядом. Авось выгорит.
Не хотел тебя вмешивать в это дело, но ты жутко любопытная, как все кошки. Не дай бог с голодухи захочешь попробовать на язычок. Поняла теперь?
(Как же, поняла… Что это за база такая, где всем желающим раздают квартиры и ампулы с ядом? Лучше бы он картошкой торговал или сахаром. Я бы сейчас не отказалась от картошки с сахаром, или от куска сыра, или от хорошо сваренного кожаного ремешка.)
В стране тем временем начался (или продолжался, а мы проспали?) самый настоящий голод. Чудесные ресурсы организма, на которых мы держались всю весну и лето, закончились, и я слетела в штопор. Произошло это в один день.
Я вернулась из ДАСовского киноклуба подавленная — посмотрела бергмановский фильм «Лицом к лицу». Взяла чайник, пошла в ванную налить воды. Мельком глянула в зеркало и почувствовала дурноту; внезапно вспомнились отдельные кадры: вот Лив Ульман всматривается в себя, как я сейчас; вот она открывает пузырек с таблетками; теперь мы видим ее по ту сторону жизни, она бежит по сужающимся коридорам, разыскивая давно умерших родителей; алый плащ, шапочка цвета артериальной крови; героиня обречена, она ищет и не найдет, потому что — домыслила я за режиссером — ее коридоры ведут в отстойник, в загончик для самоубийц, в тупик.
Бергман физиологичен как никто другой, продолжала рассуждать я, пытаясь отмахнуться от алого, которого становилось все больше и больше. Но отмахнуться не получилось — этот цвет жег изнутри, ему невозможно было противостоять. Отражение в зеркале поплыло, и вдруг я поняла, что вообще ничему не могу противостоять. С меня как будто содрали кожу и нервные окончания плавали в воздухе, содрогаясь от любой пылинки, от малейшего ветерка, от давления света, которое — вне всякого сомнения — открыл великий русский ученый Лебедев…
Мысль о Лебедеве была последней, потом свет в ванной погас.
Очнулась, когда Баев выплеснул на меня стакан холодной воды.
Ты опять не заперлась, сказал он укоризненно. Кажется, в таких случаях пострадавшего надо приводить в чувство пощечинами, но я не стал. Что с тобой? Ушиблась?
Со мной происходило что-то странное. Я чувствовала себя кинокамерой, которая должна регистрировать внешние воздействия и передавать их дальше, но вот куда? Не только афферентные, но и эфферентные звенья моей ЦНС болтались в атмосфере и не могли нашарить другого звена, чтобы войти в контакт, образовать передаточный синапс. Окружающий мир обессмыслился, распался на простые компоненты, заслоняющие края, поверхности, препятствия, укрытия и обрывы. Он сделался резиновым, вязким; он отторгал, выталкивал вон; в нем все было до отвращения густо, разлитый чай медленно растекался по столу и застывал в желе, соль не растворялась, капельки дождя плющились на подлете к земле и не падали, как в той папиной задачке… Я перестала переносить чай, перешла на хлеб и воду, на какие-то каши, остальное не лезло в глотку. Потом и есть расхотелось.
К концу осени я с трудом выползала из комнаты, чтобы съездить на психфак и там отметиться по возможности везде, где мое отсутствие могло привести к необратимым последствиям; в остальное время сидела на матрасе и слушала радио, то самое идиотское радио, над которым мы когда-то потешались, но теперь у него был один существенный плюс — оно почти не требовало энергии, ни душевной, ни электромагнитной, не надо было тратиться на лентопротяжный механизм, батареек хватало на несколько дней. Я слушала, положив наушники в металлическую кастрюлю; так было удобней, потому что уши тоже перестали выносить какое бы то ни было давление — поролон наушников, подушку, шапку; я чувствовала каждый шов своей одежды, каждый волос в заколке, каждую каплю дождя на жестяном подоконнике, который был продолжением моего невероятно расширившегося организма. Все имело ко мне отношение, все без исключения, и вместе с тем — ничего.
Гарик прислал письмо, я засунула его в коробку с розочками, не читая. Потом он передал через Акиса адаптер на 12 вольт, я воткнула его в плеер и забыла о Гарике в ту же секунду. Теперь можно было не думать о батарейках. Адаптер включился во внутреннюю сеть, встроился в нее и исчез из поля сознания.
Отупев от радио, попробовала вернуться к «Битлз», но при первых же звуках «Сержанта Пеппера» ощутила такой прилив дурноты, что с трудом дотянула до середины, вынула кассету и выкинула ее в окно. Галюциногенность этой музыки была запредельной, от нее все вокруг начинало мерцать и дробиться на разрозненные фрагменты, осколки ледяного космоса. Не раздражали разве что самые ранние битлы — о-йе, ша-ла-ла, плиз-плииз-ми — потому что они были как радио и не заглублялись под кожу ни на миллиметр. Я опасалась, что при мне кто-нибудь включит такую музыку, от которой закоротит навсегда.
Стрелки на часах прилипали друг к другу и не могли расцепиться. За окном висело одно и то же сумрачное солнце, дождь барабанил по жестяному подоконнику, но это было всего лишь возмущением на поверхности, на глубине время не двигалось; оно склеилось рыбьим жиром, свернулось, как переваренное яйцо, створожилось осенним туманом; оно держало в тисках, капая секундами, сочась минутами, истекая часами… Еще один день, еще один и тот же самый, и ты никогда отсюда не выберешься, из этого коридора, в котором кроме тебя никого нет, ни единой живой души, и мертвой тоже.
Что случилось? — спрашивал Баев озабоченно. Ты какая-то невеселая…
Не хотелось рассказывать — да и как об этом расскажешь? — а тут еще его ежедневные упражнения: огненные шары, конусы, прозрачные плоскости, свернутые в трубочку, которые надо развернуть, чтобы сбросить напряжение… Он хотел, чтобы я тоже освоила эту науку релаксации, но я видела только сетчатые дыры, которые засасывали взгляд, или жуткие фиолетовые рогатки, или бесконечно гибкие линии, хлеставшие по лицу, или ребристые черные туннели. Ты абсолютно не защищена, злился Баев, из тебя энергия хлещет, как кровища, перестань быть такой, соберись; еще немного и мы вырвемся отсюда; и ничего, что денег нет, это временно, сейчас их ни у кого нет.