Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом в их таборе овдовела Улька по прозвищу Таранька. Её муж, мотавший срок за кражу лошадей, умер в лагере. Никто особенно о нём не пожалел: Улькин муж был человеком жёстким, злым, единственным конокрадом на весь табор и по-настоящему любил только лошадей – в особенности, чужих. Жену он колотил нещадно, и иногда цыганам приходилось даже отнимать воющую Ульку от мужа, справедливо опасаясь, что тот забьёт её до смерти. Бить Тараньку, по таборным меркам, было совершенно не за что: она была прекрасной добисаркой[69], не возвращалась в табор без курицы и покупала мужу золотые часы и перстни. Единственным, в чём Таранька оказалась виновата перед супругом, было то, что она так и не родила ему сына, раз за разом «выстреливая» очередной дочерью. Двух старших дочек она уже выдала замуж, четыре младшие жили при ней.
Красотой Таранька не отличалась: это была сухая, жилистая цыганка со скрипучим голосом и острым, недобрым взглядом. Когда она, придя в деревенскую хату, вдруг замирала на пороге, хваталась за грудь и, уткнув в хозяйку свои круглые, близко посаженные глаза, хрипло объявляла: «Гроб у тебя в доме будет, милая! Что дашь мне, чтобы отвести?» – баба верила сразу же и готова была вынести страшной колдунье последнее добро. Другие цыганки гадать так боялись: «Нельзя такое говорить, бог накажет…» Тараньке же всё было нипочём. Её кольца с большими камнями, многоярусные серьги, витые тяжёлые браслеты были самыми лучшими в таборе. Ульку все эти побрякушки ничуть не красили, зато о богатстве семьи говорили красноречиво.
Узнав о смерти мужа, Улька для приличия повыла и порвала на себе волосы, но все понимали: страдания бабы кончены. Через месяц у Тараньки был уже новый шатёр, она продала старую кобылу и купила новую – игреневую крепенькую пятилетку, которую сама и привела в табор. В Улькиной палатке имелся даже граммофон с пластинками! Всё горело в руках этой цыганки, всё спорилось. Таранькины дочери на выданье щеголяли в ярких, новых юбках и коралловых бусах, у каждой была гора подушек и перин в приданое, а к перинам даже самовар!
«Да я и сама замуж выйду! – уверенно говорила Таранька, вынося по вечерам к общему костру свой граммофон. – Не старуха ещё и не дура распоследняя!»
И все цыгане знали, что так оно и будет. К Тараньке уже наведалось несколько солидных вдовцов из других таборов. Но Улька всем вежливо отказала: «Не обессудьте, уважаемые, но мне в моём таборе хорошо живётся!»
Однажды, когда морозным осенним утром цыгане сворачивали шатры и грузили телеги, собираясь тронуться с места, у Таранькиной кобылы порвалась супонь.
– Давай помогу, – по-соседски подошёл Лёшка. Осмотрел супонь, посоветовал её выбросить, принёс свою, ловко, привычно запряг кобылу. Улька стояла рядом, крутила пальцем босой ноги в подмерзающей луже, чему-то усмехалась.
– Не помочь ли? – почти серьёзно спросила она, когда Лёшка, ругаясь, стягивал хомут новой, тугой супонью. – Вижу, морэ, совсем ты отощал на бескормье-то…
Лёшка промолчал: он давно привык не обращать внимания на издёвки. Но Улька, казалось, не смеялась. Её некрасивая физиономия была почти сочувственной.
– Жену бы тебе сменить, морэ, – серьёзно, понимающе сказала она, нагибаясь за своей испорченной супонью. – Не со зла говорю: просто жаль тебя. Кабы бросовый мужик был – так и наплевать было б, а ты?.. Ведь и заработать можешь, и семью держать, и в конях смыслишь… С другой бабой жил бы как царь! Зачем убиваешься – не пойму. Ну, пусть отец когда-то глупость сделал… Так теперь ты сам себе давно хозяин! К чему мучиться-то?
– Но… как же быть прикажешь? – растерянно спросил Лёшка, который никак не ожидал от ведьмы-Тараньки такого задушевного разговора. – Мы ведь с Калинкой сколько лет уж… Дети у нас!
– И что – дети? – сощурилась Улька. – Дети-то ваши с голоду сохнут! Ежели ты Калинку отпустишь – она сразу в город вернётся, к своим! Снова в хоре сядет, запоёт – ведь только это и умеет, несчастная! Видать, только для ресторанчика и подкована! Махом там снова замуж выпрыгнет! Ещё и благодарить тебя станет! Ты подумай, морэ… Второй раз ведь я тебя не позову!
Лёшка даже попятился, уверенный, что ослышался. Но Таранька шагнула ближе, уверенно и нагло взглянула прямо ему в лицо. Усмехнулась, повернулась – и ушла. Уже тронулась с места её телега, уже потянулись вслед за нею и другие, – а Лёшка всё стоял столбом посреди лужи и ошалело думал: неужто ему не почудилось?..
– Лёшка, так что же? – услышал он за спиной взволнованный голос жены. – Смотри, одна наша телега стоит…
Лёшка повернулся. Взглянул в лицо Калинки. С тоской сказал:
– Как ты мне осточертела, дура проклятая… – и, не поднимая глаз, зло дёрнул свою гнедую за повод.
Ночью он лежал в шатре без сна, вертелся на перине, думал, думал, думал… О том, что отец его сделал ошибку восемь лет назад. Что Калинка так и не привыкла – а может, не захотела привыкать. Что все восемь лет они оба только и делали, что мучились друг с другом. Что Улька, наверное, права, и Калинка, вернувшись в город, заживёт, наконец, хорошо: ведь она ещё совсем молодая. Снова запоёт свои песенки в ресторане, снова станет такой, какой была…
«Да ведь отец её назад не примет! – подумалось вдруг. – Проклянёт ещё, старый хрен! Скажет – к мужу назад иди, ты цыганка, в таборе давно твоя семья!»
Поспешив отогнать эту закономерную мысль, Лёшка подумал о том, как хорошо каждый день есть досыта. Не видеть голодных глаз детей. Не скрючиваться от стыда, слыша насмешки цыган, не видеть эти сиротливые сухие оглодки, выпавшие из тощей Калинкиной торбы. Не бить жену, в конце концов, зная, что толку в этом битье – ни капли, и всё не впрок!
Он никак не мог понять, чем глянулся Ульке – удачливой, лихой цыганке,