Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас у нас время серьезных занятий, и я много-много занимаюсь; в первых числах декабря отправляюсь домой.
Вашей тете я написала письмо, но ответа еще не получила, она мне раньше писала, что часто болеет и потому не всегда точно отвечает на письма. Моя подруга, с которой мы сейчас вместе живем, Маруся, шлет Вам свой привет и пожелания всего самого лучшего, что только можно пожелать. Вчера я была в музыкальной драме „Король забавляется“ – мне очень понравилось. Завтра пойду слушать публичную лекцию Бальмонта. Скоро будут читать Чириков и Мережковский: „Проблема личности и задача современной жизни“. Мы с Марусей посещаем музеи и выставки. В скором времени слушаю Собинова. И несмотря на то, что у меня много знакомых и я все время занята, мне скучно, грустно, и Вы знаете, почему. Дорогой Александр Арефьевич, Вы мне напишите – я так буду рада получить Ваше письмо, пишите мне чаще и лучше в Лукьянов, письма так долго идут, что, возможно, когда я их получу на Петроград – меня там не будет, дома же мне их всегда могут переслать. Вот видите, я Вам пишу все, что думаю, и все, что со мною происходит.
До свидания, дорогой Александр Арефьевич!
Всем сердечный привет!
Ваш друг Вера Урванцева».
Третье письмо:
«Среда, 1916, 28 декабря, Россия.
Дорогой Александр Арефьевич!
Как это больно, если б Вы только знали и поверили, а Вы не верите уже мне. Я пишу Вам и часто, возможно, грешу против цензуры, и Вы потому не получаете. А от Вас я получила вот только сегодня письмо и две открытки. Я уже думала, что Вы забыли меня. Я приехала домой из Петрограда и скоро снова отправляюсь туда. В это грустное и тяжелое Рождество вспоминаю всех вас. Вы упрекаете меня в нечуткости, хотите стихотворением Надсона напомнить мне о том, о чем я думаю всегда. Если б Вы знали, какое горе мне пришлось пережить последние месяцы! У меня ничего не осталось в душе, кроме скуки и усталости! Я не могу Вас ни ободрить, ни утешить, это жестоко? Простите мне, дорогой и милый друг. Я помню Вас, думаю о Вас. Будет еще и счастье, жизнь еще не вся ушла, возможно, мечты о благополучии нашей Родины не останутся мечтами!.. И мне хотелось бы сказать Вам многое, спросить Вас, но не бесполезно ли это?
Боже мой, если б только вырваться из этого круга тоски!
Простите меня, дорогой Александр Арефьевич, и не судите, и не думайте очень плохо обо мне.
Вера Урванцева».
Так наша переписка с нею, сначала такая «общественная», постепенно перешла на личную. Я тогда «жил» этой перепиской, все остальное в жизни пленного мне казалось ничтожным, и поэтому я легко переносил все невзгоды и лишения того времени.
Величайшим наслаждением для меня было отвечать на эти письма, так же, как неполучение ее писем меня сильно расстраивало. Я несправедливо упрекал ее за молчание, но хотя наши письма не все доходили по назначению (цензура их уничтожала), но самый процесс обмена мыслями не только отвлекал меня от мрачных дум в плену, но – опять повторяю – давал неизъяснимое наслаждение!
Не будучи знакомыми, при слабой вероятности когда-нибудь встретиться, мы нашли друг в друге духовное сродство и возвышенную дружбу на расстоянии.
Постепенно ее письма, сначала такие бодрые, утешающие, стали грустными. Война не щадила и ее. Тяжелые потери близких и друзей и искренняя любовь к Родине заставляли чуткую девушку страдать на самой ранней заре ее жизни! Последнее письмо определенно говорило, что там, в России, не все благополучно.
Действительно, в это время (1916 год, 28 декабря) Российская Империя была накануне переворота.
Упорная борьба Государственной Думы с бездарным правительством принимала все более резкие формы.
Порядок назначения министров при посредстве ужасной «немецко-распутинской» среды, окружавшей Императрицу, полное расстройство транспорта и подвоза необходимых для фронта материалов, причем остановились заводы и фабрики, безработица и продовольственный кризис – все это сильно возбуждало народный гнев внутри страны, благодаря чему пропаганда немцев и Ленина интенсивнее развивалась.
Конечно, честная, мыслящая русская молодежь возмущалась этим хаосом и страдала за свою Родину. Вот почему и последние письма В. Н. Урванцевой, несмотря на ее желание нас ободрить, проникнуты были горьким пессимизмом… Она сама попала «в круг тоски», из которого трудно вырваться!
Круг тоски! Как он мне хорошо был знаком в плену! Ведь именно от этой тоски пленные приходили в отчаяние – вот 22 декабря опять в нашем «привилегированном» лагере неумолимая смерть «вырвала из круга тоски» вторую жертву!
Было утро. Я сидел у окна в своей комнате на втором этаже и писал ответ на последнее, полное тоски письмо В. Н. Окно выходило на улицу, где был парадный подъезд и та роковая площадка, где нашел себе смерть англичанин. Неожиданно внизу, на этой площадке, у подъезда что-то тяжко грохнулось, задребезжала парадная дверь подъезда, и вслед за этим, после небольшой жуткой паузы, раздался по коридору топот бегущих ног и отдельные возгласы…
Я выскочил из комнаты и побежал вниз на крыльцо. Здесь глазам моим представилось ужасное зрелище: на роковой площадке, переполненной сбежавшимися офицерами, корчился и изгибался весь окровавленный молодой русский офицер, только что бросившийся с четвертого этажа!.. Прыжок для самоубийства был крайне неудачен: грудная клетка, руки и ноги несчастного офицера были переломаны в разных местах. Падая с огромной высоты, он со страшной силой ударился о железную балюстраду крыльца. Это был подпор 6‑й артиллерийской бригады Сергей Ильич Побыванец, красивый молодой офицер двадцати четырех лет (между прочим, дважды раненный в жестоких боях под Праснышем).
Он был еще жив, но, видимо, страдал ужасно.
Я помню трогательную картину. Прибежавший одним из первых командир 63‑й артиллерийской бригады полковник П‑в, его главный начальник, осторожно поднял подпоручика Побыванца с полу и сел с ним тут же на площадке, держа на руках, обнимая его и целуя его помертвевшее от боли лицо… Слезы ручьем текли из глаз старого полковника… Пораженные этой катастрофой, бледные и расстроенные, стояли мы около трагически-печальной группы… Почему-то в моем воображении вместо полковника П‑ва представилась мне родная мать Побыванца, держащая в своих объятиях умирающего сына и горько рыдающая…
Явился немецкий врач, почти все чины комендатуры, кроме коменданта. Заметна была их общая растерянность. На простынях отнесли несчастную «жертву плена» в приемный покой. Сюда явился со Святыми Дарами наш батюшка и после «глухой исповеди» напутствовал умирающего Святыми Тайнами на тот свет. Конечно, никакой надежды на спасение этого офицера не было, и через пару часов, уже не приходя в сознание, подпоручик Побыванец скончался буквально на руках плакавшего полковника П‑ва.
Весь лагерь наш был потрясен этой смертью. К трупу самоубийцы приходили многие пленные офицеры, со странным любопытством стараясь посмотреть на мертвое лицо покойника… Разговорам и толкам не было конца. Рассказывали, например, что еще накануне покойный, как будто шутя, сказал, что вслед за лейтенантом Вилькинзоном его очередь броситься с крыши. Затем «по секрету» называли фамилию еще одного офицера, только что, вот сейчас, произнесшего фразу: «Третья очередь моя!»