Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Сынок, ты идиот?
Оттянул мне веко, посветил фонариком в глаз, простукал шишку величиной с яблоко у меня на лбу.
– Так больно? А так? А так? – Ответов он не ждал, как и большинство врачей, уже придя к заключению, и далее отрабатывал формальности, чтоб не казалось, будто он прозревает магически. Поднял мои руки по очереди, дал им упасть. – Решил поберечь запястья и грохнуться на голову? – Улыбнулся ежиной улыбкой, колюче. – Сколько пальцев? Посмотри сюда, теперь сюда. Вниз. Вверх.
Покончив с этим, он отступил, сунул по два пальца обеих рук в жилетные кармашки и выдал классический трой-изм:
– Все с тобой в порядке, не считая того, что не в порядке.
У меня возникло неприятное ощущение собственной прозрачности, и я предпринял побег, достойный двухлетки, – закрыл глаза.
– Открой, – велел он и закинул ладонью пилюлю мне в рот. – Глотай.
Доктор Трой подошел к высоким окнам и задернул шторы, гася предвечерний свет и поднимая в воздух тонкую пыль вчерашних времен. Затем без единого слова удалился. До меня донеслось, как в коридоре он говорит что-то Дуне, а затем я услышал, как Томас и телега, цокая и тарахтя, уезжают, и вскоре, милостью молитвы и лекарств, я сгреб сокрушенные части мозга в единую мысль: дверь приемной откроется и возникнет Софи Трой.
Но у молитв свои пути.
Я открыл глаза после сна, какого не осознавал. Сбитый с толку, сообразил я, что низошла ночь, а над моим лицом нависает чье-то девичье.
Не Софи.
Оно было неподвижно, как луна, и рассматривало меня. Комнату наполняла послеполуночная тьма, дом спал. С губ девушки сочился удерживаемый дым. Из той безупречной портретной недвижимости ее он ускользал прядями. Ее взгляд не оставлял меня, и через несколько мгновений, какие потребовались, чтобы мы с сумраком привыкли друг к дружке, она превратилась в Шарлотт Трой. Подняла голову и вознесла зажженную папиросу, прежде незримую. Откинула голову, будто совершая подношение, приблизила папиросу, словно обожателя, к губам, скривившись, потянула из нее дым, устремив взгляд едва ль не к потолку. Звук ее губ – единственный звук, не ничто.
– Я не курю, – произнесла она, выстреливая дымом поперек моего простертого на кушетке тела. – И ты не слышал, как я вошла.
Шарлотт приняла позу, подсмотренную у Лорен Бэколл[113], – вдобавок к скулам. Проникнув в дом в завершение вечера, на развлечения коего все отцы смотрят сквозь пальцы, она жаждала услады последней папиросы и зашла в приемную, какой полагалось пустовать. Сперва сочла меня трупом.
Папироса и Шарлотт были поглощены своим занятием, и некоторое время я не имел значения. По голове мне лупило дубиной. Я вскинул руку, словно щит, и нащупал шишку-яйцо у себя на правом виске. Она заметила, оторвалась от папиросы и спросила:
– Ты немножко тронутый? – Ответа не дождалась. – Ты болтался. У ворот. Ты ж не дурачок какой-нибудь, а? – Голос – дымный шоколад, его хочется еще и еще.
К тому мигу я уже был в некоем ином месте, внутри странности той ночи, ее духов, ее дыма и того, что я стал мыслить себе как ее клейкость, не могу сказать почему, но вот так, и была эта клейкость такой сладкой и сильной, что, стой вы, глянули б на свои ноги: они б не подались никуда ни на шаг. Кажется, я смог вымолвить “нет”.
От папиросы осталось еще немножко, она позволила ей, устремленной в потолок, приблизиться напоследок и после держала лицо под углом, словно давая омыть его незримому солнцу или луне. Был в ней непревзойденный гипнотизм. Никак не перестать на нее смотреть – и она это знала, привыкла к этому и считала это своим правом.
– Своди меня в “Марс” в пятницу.
Она произнесла это, вкручивая окурок в пепельницу на отцовском столе, следы губной помады оставлены для него, чтоб обнаружил, понял, что это ее, и прилежно закрыл глаза на это знание.
– В семь. Я закажу таксо.
К верхней губе пристала табачная крошка, и язык Шарлотт устремился к ней, прижал и замер на миг с полной и бестрепетной уверенностью, на какую способны красавицы, а затем табачная крошка осталась на высунутом кончике языка, и Шарлотт сняла ее. Подтверждая приглашение, Шарлотт приблизилась к кушетке и еще раз посмотрела на меня. В море мглы плавали ее духи – поплыл и сам я, и комната, все потерялись. Что усмотрела в затененной фигуре лежащего навзничь яйцеголового, она не сообщила. Удержала на мне взгляд блестящих глаз еще секунду, затем повернулась на каблуках и направилась к двери.
– Я Чарли, кстати, – сказала она.
* * *
Когда Шарлотт Трой родилась (У вас девочка!), доктор Трой сообщил Доктору-старшему, что это мальчик. Родился сын, Чарли, проорал он на ухо старику, уже прикованному к постели, глухому и умиравшему, легкие слиплись от вязкой эмфиземы и двухсот сезонов дождей. Малое то было предательство, однако отца не станет прежде, чем он выяснит, что родилась девочка, рассудил Доктор. Он презирал себя за эту слабость, засевшую, как заноза, а когда старик не помер, а потом не помер еще сколько-то, когда спеленатого ребенка пришлось принести наверх, в рев и плевки глухоты и кашля, и пробыть там, пока произносится Славный сын, та заноза еще глубже проникла Доктору в кровь. Он наотрез отказался отвечать жене своей Реджайне на ее вопросы, держался политики “не скажу – и не проси”, когда речь заходила о том, почему он не сообщает своему отцу, что родилась еще одна девочка, и надеялся, что старик умрет прежде, чем дело дойдет до платьев.
Так оно в итоге и вышло. И Чарли – которая была Шарлоттой для всей остальной семьи во всех прочих комнатах – умерла вместе с ним. Шарлотт Трой была из тех лучезарных детей, какие носят в себе солнечный свет. Белокурая и шустрей на улыбку, чем Ронни, шустрей на понимание того, что улыбка эта – золотой ключик, на понимание, сколько всего в жизни можно им отпереть и, в первую очередь, что домашние хлопоты и школьные задания – не для таких, как она. Она сражала непобедимых монахинь, подделываясь под ангела. Пока под водительством крабьих клешней миссис Дотт Ронни осваивала прилежное фортепиано, Шарлотт желала танцевальных мелодий, а когда не удосужилась их выучить, заставила их играть свою сестру, чтобы она, Шарлотт, могла потанцевать. Когда ей исполнилось тринадцать, она пронзила отцовское сердце, назвавшись Чарли. Он никак на это не откликнулся, но где-то под ребром почувствовал палец своего отца на той старой занозе. С тех пор она стала Чарли, а Чарли был апрельским грибным дождиком, быстрой пылкой яркостью, неукротимым закаленным обаянием, сочетавшимся с живостью ума, какую в ту пору в среде аристократов именовали чарующей.
Я отдаю себе отчет, что говорю это спустя много лет. Но Чарли Трой была, что уж там, богиней.
Да-да, конечно, конечно.
Дело в том, что Софи я в тот раз не увидел. В приемную она так и не пришла. Поутру заглянул Доктор, произнес “Иди домой” без всякой пунктуации и не шевеля усами – и был таков.