litbaza книги онлайнРазная литератураСталин. От Фихте к Берия - Модест Алексеевич Колеров

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 65 66 67 68 69 70 71 72 73 ... 201
Перейти на страницу:
class="p1">Джорджо Агамбен обращает внимание на то, что «глубокие разыскания», например, Ханны Арендт о «тоталитаризме» свой недостаток имеют в «отсутствии даже минимальной биополитической перспективы» — в то время как «политика смогла в невиданных прежде масштабах состояться как политика тоталитарная только благодаря тому, что в наше время она полностью обратилась в биополитику… Связь между массовой демократией и тоталитарными государствами не может быть понята как внезапный переворот… Лишь исходя из того, что биологическая жизнь с её потребностями повсюду стала ключевым политическим аргументом, можно понять ту парадоксальную скорость, с которой парламентские демократии в ХХ веке превратились в тоталитарные государства… Наиболее значимое явление в этой перспективе — параллельное введение в правовые системы многих европейских стран норм, делающих возможными денатурализацию и денационализацию множества собственных граждан. Первооткрывателем здесь была Франция (1915) — в отношении натурализованных граждан „вражеского“ происхождения; в 1922 году примеру Франции последовала Бельгия, аннулировавшая натурализацию граждан, совершивших „антинациональные“ действия во время войны; в 1926 году фашистский режим издал аналогичный закон о гражданах, оказавшихся „недостойными итальянского гражданства“; в 1933 году наступил черёд Австрии, и так далее, пока Нюрнбергские законы о „гражданстве рейха“ и „защите немецких крови и чести“ не довели этот процесс до крайности… Известно, что юридической основой для интернирования послужило не обычное право, но Schutzhaft (буквально: предварительное заключение), юридическое учреждение прусского происхождения, которое нацистские юристы иногда классифицировали как превентивную полицейскую меру, поскольку она позволяла „брать под стражу“ людей, независимо от степени их уголовной ответственности, единственно для того, чтобы отвести угрозу для государственной безопасности. Однако истоки Schutzhaft лежат в прусском законе от 4 июня 1851 года об осадном положении, которое в 1871 году распространилось на всю Германию (за исключением Баварии), и, ещё раньше, в прусском законе о „защите личной свободы“ от 12 февраля 1850 года… Не нужно забывать, что первые концентрационные лагеря в Германии были созданы не нацистским режимом, а социал-демократическими правительствами, которые не только в 1923 году, после введения чрезвычайного положения, интернировали, пользуясь Schutzhaft, тысячи коммунистов, но и открыли в Котбус-Зиле Konzentrationslager für Ausländer, принимавший в первую очередь еврейских беженцев из стран Востока… Лагерь — это пространство, возникающее тогда, когда чрезвычайное положение превращается в правило… Правильный вопрос об ужасах концентрационных лагерей — это не лицемерное вопрошание о том, как стало возможным совершение столь чудовищных преступлений против человеческих существ (об этом вопрошает Х. Арендт. — М. К.); честнее и, главное, полезнее тщательно исследовать, с помощью каких правовых процедур и политических средств люди могли быть столь полно лишены собственных прав и преимуществ — до такой степени, что любое действие, совершённое по отношению к ним, больше не являлось преступлением (и тогда действительно уже всё становилось возможным)»[529]. Здесь важно помнить, что столь близкий к коммунистическому проекту левый радикал, как Вальтер Беньямин (1892–1940), уже не с точки зрения институционализации насилия, а исходя из интересов страдающего большинства, совершенно однозначно резюмировал итог своего идейного изучения современной ему истории в категориях именно «чрезвычайного положения»: «Традиция угнетённых учит нас, что переживаемое нами „чрезвычайное положение“ — не исключение, а правило».[530]

В этом контексте хорошо звучит и признание классика французской критики сталинских концлагерей М. Мерло-Понти (1908–1961), сделанное им в 1948 году, с началом рационально централизованной и хорошо управляемой «холодной войны» против СССР: дескать, не критикуя СССР до войны, мы жили так, как будто не было ни границ, ни наций, ни войны, всё происходило так, «как будто бы мы тайком решили игнорировать такие элементы истории, как насилие и несчастья, ибо принадлежали стране слишком счастливой и слишком слабой, чтобы их вообразить… Мы жили в некоем обиталище мира, опыта и свободы, образованном счастливым стечением обстоятельств, и не понимали, что эту землю надо защищать»[531]. Это о чём же так лживо свидетель ствовал чуткий экзистенциалист? О каком рае, добровольно закрывшем глаза на сталинизм? О Франции и Западе 1920–1930–1940-х годов? О Первой мировой войне и капиталистической биополитике? О мировом кризисе? О психозе мобилизации? О колониальной гекатомбе на большей части земного шара? О Мюнхенском сговоре 1938 года? После подобной избирательности невольно предпочтёшь самый ползучий позитивизм о сталинском СССР, лишь бы не повреждать свой моральный вкус такого рода антисталинским философствованием.

Современный исследователь русской историографии сталинизма справедливо отмечает, что над её эмпиризмом — и до тех пор, пока он вращается вокруг формулы «тоталитаризма», — доминирует манихейская схема распределения научных ориентаций на «либеральную» и «консервативно-охранительную», что в современной русской историографии сталинизма новые источники лишь оснащают старые, ещё «перестроечные» публицистические схемы сталинизма как тоталитаризма, «в то время как для западных исследователей (наверное, всё-таки только для настоящих исследователей. — М. К.) сталинизм предстаёт как ключевая тема для понимания природы современного общества вообще, какова бы ни была его идеология»[532].

Изоляционизм, индустриализация и милитаризм, многократно усиленные открытым английскими и германскими учёными и бюрократами в ходе Первой мировой войны опытом тотальной мобилизации экономики и трудовых ресурсов, — вот что было историческим ландшафтом для СССР во время подготовки к новой мировой войне — модернизации как тотальной мобилизации Сталина. Об этом мировом контексте в один голос говорят свидетели, современники, теоретики, практики, западные историки и экономисты. Но с трудом удаётся увидеть место России и СССР в этом контексте и его инструментарий. Главными инструментами советской мобилизации, приобретёнными большевиками из опыта революций, войны и капитализма, были: политическая диктатура, ускоренное завершение индустриализации, милитаризация и тотальное огосударствление средств производства, включая ресурсы сельского хозяйства. Советский консенсус относительно мобилизации и милитаризации труда был частью европейского консенсуса о тотальной мобилизации: «Накануне 1914 г. Запад был не только накануне войны, но и накануне социализма. Социализм близко подошёл к завоеванию власти, к модернизации Европы», — писал специалист по большим историческим экспозициям[533]. И даже радикальный либертарианский критик государственного воздействия на экономику как актов тоталитаризма — после Второй мировой войны признавал глубинный и долгосрочный исторический факт, действующий с середины XIX века:

«Успехи человека в овладении силами природы за последние 100 лет немало способствовали развитию убеждения, что аналогичный контроль над силами, действующими в обществе, принесёт соответствующее улучшение условий жизни. Иными словами, идея о том, что в общественных делах использование инженерных методов, управление всеми видами человеческой активности в соответствии с взаимоувязанным планом должно оказаться столь же успешным, как и при решении бесчисленных инженерных задач, — слишком напрашивающийся вывод, чтобы не соблазнить тех, кто окрылён успехом естественных наук»[534].

О всеобщем движении к централизованному политическому, экономическому и социальному контролю свидетельствовал и такой радикальный противник советского коммунизма, в прошлом сам коммунист, марксист и

1 ... 65 66 67 68 69 70 71 72 73 ... 201
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?