Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«1. Наиболее вероятные противники на западной границе имеют крупные вооружённые силы, людские ресурсы, высокую пропускную способность железных дорог. Они могут рассчитывать на материальную помощь крупных капиталистических держав. (…)
3. В случае благоприятного для блока развития боевых действий первого периода войны, его силы могут значительно вырасти, что в связи с „западноевропейским тылом“ может создать для нас непреодолимую угрозу. (…)
6. Наших скудных материальных боевых мобилизационных запасов едва хватит на первый период войны. В дальнейшем наше положение будет ухудшаться (особенно в условиях блокады).
7. Задачи обороны СССР РККА выполнит лишь при условии высокой мобилизационной готовности вооружённых сил, железнодорожного транспорта и промышленности.
8. Ни Красная Армия, ни страна к войне не готовы»[555].
Историки советской экономики справедливо резюмируют: «К середине 1920-х гг. заметно усиливается напряжение в области производства вооружений. Острее звучат вопросы об отставании не только военной промышленности, но и всех производств, связанных с обороной страны. Вооружённые силы СССР и в количестве и качестве уступали „лимитрофам“, которые рассматривались как наиболее вероятные противники, причём, в случае военного конфликта, они рассматривались лишь в качестве сил „первого эшелона“, за которыми неизбежно встанут вооружённые силы более мощных в экономическом отношении стран. (…) В ноябре 1925 г. при президиуме ВСНХ для общего руководства военной промышленностью на базе комитетов по мобилизации и демобилизации промышленности и военных заказов ВСНХ было образовано Главное военно-промышленное управление (ГВПУ), в дальнейшем — Производственное объединение военной промышленности ВПУ ВСНХ (Военпром). Таким образом, переход к индустриализации и создание отраслевых объединений в промышленности раньше всего обозначилось в военном производстве»[556].
Председатель Мобилизационно-планового совещания ВСНХ И. Т. Смилга в докладе на Секции экономики войны Сектора обороны Госплана в 1929 году «констатировал грядущую неизбежность войны, которая будет войной на полное низвержение противника»: «Это будет война не только армий», но и экономик. Смилга призвал к отказу от модели царской России — отдельной военной промышленности в пользу европейской и американской модели — «ассимиляции и кооперирования»[557] военной и гражданской промышленности — «трактор в мирное время есть танк в случае войны»[558]. В условиях СССР того времени это означало милитаризацию гражданской промышленности.
Однако никакая военно-мобилизационная риторика не помогла исторически и особенно послевоенному бедному государству в России / СССР решить главный вопрос в подготовке к войне — вопрос о финансировании военно-промышленной модернизации — в 1920-е годы вопрос о финансировании перевооружения Красной Армии и создания военной промышленности так и не был решён. Авторитетный историк подчёркивает свой вывод из изучения открытых архивов: «раньше мы считали, что решающий поворот в сторону увеличения расходов на оборону начался в 1934 г., после прихода к власти нацистов в Германии. Однако теперь мы узнали, что этот поворот произошёл тремя годами ранее в течение 1931 г., вслед за возросшим уровнем угрозы со стороны Японии, достигшим кульминации во время завоевания Маньчжурии в сентябре»[559]. К этому надо добавить, что вовсе не только простое политическое решение о признании угрозы с Востока чрезвычайной стало главной причиной этого «поворота», но и сама возможность такого «поворота» после свершившейся принудительной коллективизации сельского хозяйства стала не теорией, а практикой «первоначального накопления» в пользу индустриализации.
Главным содержанием экономической подготовки СССР к войне стало строительство эшелонированной стратегической глубины военно-промышленного и ресурсного потенциала, подчинённой идее «второго промышленного центра» страны на Урале и в Сибири, то есть повторной индустриализации и расширения ресурсно-промышленного потенциала Урала и создания такового потенциала в Западной Сибири и на севере Туркестана. Этот план экономической подготовки был невозможен без массового принудительного труда. В середине 1930-х гг. стал фактом «перегрев» милитаризованной экономики. Растущая сила военных во главе с «экстремистом»[560] Тухачевским и их самодостаточность с претензией быть «военным мозгом» не только армии, но и всего государства вместе с его экономикой, «развитие военного аппарата и мобилизационных приготовлений привело к необъявленному вползанию СССР в 1935–1936 годы в предмобилизационный период», которое ставило перед прямой необходимостью ближайшей войны, к которой СССР был не готов. В 1937–1938 — перед лицом кланов, традиционно «балансирующий» над их взаимоуничтожительной враждебностью и сам всегда пользовавшийся их ресурсами взаимного уничтожения Сталин обратился к альтернативному государственному ресурсу, который тогда был вряд ли еще сопоставим с другими как самостоятельный инструмент, — НКВД, главным оружием которого стал массовый террор, а главной новацией с точки зрения ведомственной ответственности — общегосударственные, макроэкономические, «военно-стратегические» масштабы принудительного труда, за который теперь НКВД стал главным ответственным в стране. Советское государство, построенное на идеологии и экономике принудительного труда, наконец, назначило в лице НКВД его монопольного представителя собственника-государства, владельца, распорядителя и фактически монопольного хозяина.
Эрнст Нольте в своих штудиях о нацизме в его эпохе[561] обнаружил — вслед за Уинстоном Черчиллем, после победы над Гитлером заявившим, что «фашизм был тенью или уродливым детищем коммунизма», — якобы вторичный, реактивный характер фашизма как ответа на вызовы эпохи (особенно — большевизм) и в этом смысле «вернул» явление породившему его времени (а не только породившей его немецкой истории и культуре, как предпочитали говорить современные ему критики нацизма). Надо вернуть и сталинизм породившему его месту и времени. Но исследовать его генезис не для «реабилитирующего» или ревизионистского объяснения-оправдания, как этого сделал Э. Нольте для нацизма, а в доктринальных, идейных, исторических пределах, в правилах эпохи, которым следовал сталинизм, то есть поместить сталинизм в исторический ландшафт, в ту историю, которая равно вырастила капитализм и социализм, нацизм и сталинизм[562]. Классический философский манифест о «диалектике Просвещения», написанный по итогам Второй мировой войны и Холокоста, можно счесть крайней формой самокритики Запада, но никто на деле не подверг сомнению весьма близкую фактическую применимость этого философского описания к собственной, внутренней социальной истории индустриальной Европы XVIII–XIX и первой половины XX века, литературным портретом которой давно признаны кричащие социальные образы Чарльза Диккенса. Всё более несомненным остаётся формально философский диагноз:
«На протяжении всего либералистского периода Просвещение постоянно симпатизировало социальному насилию… При посредстве тотального, объемлющего все без исключения отношения и побуждения общества, люди опять превращаются… во всего лишь видовые существа, друг другу тождественные благодаря изолированию в принудительно управляемой коллективности… Бессилие трудящихся является не уловкой власть имущих, а логическим следствием индустриального общества… Мышление становится органом, возвращаясь вспять, в природу. Но для властвующих люди становятся материалом, как для общества — природа в целом»[563].
Только в этом контексте мы сможем оценить подлинные зло и ужас эпохи и то, в какой степени сталинизм на деле