Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любляна спускается к незаметной, но властной запятой реки, диктующей связь времен, неожиданными итальянскими аркадами. Странным, провинциальным Возрождением раскидывается у собора средиземноморский рыночек, заполненный рыбой и безудержным маслом цветов среди спокойной акварели городских улиц. Его можно проскочить, просто не заметив между сонных домов.
Флоренция горячей каплей – по темечку и стремительно, лестницей позвонков вниз – прожигает насквозь, просачиваясь до самой глубины, соединяясь с тем, чего не осознаешь даже, с тем, что родом откуда-то из детских снов и дремотных предчувствий прошлого. И оттого кажется, что бывал уже здесь, что знаешь, каким окажется город за следующим поворотом.
Улицы складываются по правую и левую руку изысканной геометрией, предутреннюю угольную чернь взрезают колонны и розетки, словно выточенные из слоновой кости, – а город продолжает играть в узнавание.
А позже, в пустой еще галерее Уффици, – накатывает детство. Часы, проведенные над огромным, тяжеленным альбомом по итальянскому Возрождению. Я завороженно рассматривала каждую складочку на платье Богоматери, каждый жест сложенных в щепоть пальцев, каждое дерево на горизонте и горы, которые теперь оказываются холмами Флоренции. Уже почти забытый, этот альбом оригиналами глядит со стен, и оттого будто снова оказываешься в детстве – в разлапистом кресле, обитом бордовым, в квартире, которой давно уже нет.
Стоя перед «Бегством в Египет» Джентиле де Фабриано, ты понимаешь, что оно оказалось еще ярче, чем на репродукции, понимаешь, что все так и должно было случиться. Если бы не попали в Австрию, все было б почти так же – только в других декорациях. Те, что смогли, – встретили свое Межсезонье, которое единственное и есть жизнь. А те, кто не захотел, – остались на берегу.
Южнофранцузский соленый, терпкий, солнечный до последнего атома воздух пропитывает – враз, до донышка. Ты – терпкий воздух. Ты – морская соль, растворенная в закате. И поэтому кажется – ты всегда знал, что багеты выставляют на продажу связками в плетеных ивовых корзинах, что из лепестков роз варят варенье, что клошары, укладываясь спать на вечерних улицах, слушают плееры и одним пальцем набирают на мобильных смс, что десны у марокканок, улыбающихся тебе за завтраком, – иссиня-черные, что воздух тут такой – когда где-то далеко чистят огромный апельсин, ты знаешь это по запаху за пятьдесят шагов. Что – в конце концов – почти по-библейски, всего лишь ломтем сыра, парой оливок и кусочками свежего багета можно накормить двоих досыта.
Ты все это знаешь наперед, потому что с первых же шагов в Ницце обретаешь какую-то совершенную самодостаточность. В этой самодостаточности хочется просто ходить по городу, впитывая его каждой порой.
Гладить огромные, нагретые солнцем, сочные, с ребристыми боками помидоры «Бычье сердце» на маленьком рынке в центре города утром, дотрагиваться до бугристой кожи местных лимонов, вдыхать запах чеснока, лаванды и свежего розмарина. И если Вена – тяжелая, слоистая – держит историей, давит ею к земле – то Ницца стряхивает ее с себя. Будто и не было.
И ты сам здесь становишься человеком без прошлого – точнее, без его болячек, мучений, надрыва и судорожного напряжения. Оно отпускает, уходит. Потому что город дает тебе быть самим собой – без шелухи и наносного.
По дороге в Монако небо вдруг падает на тебя, потом клубится, вверх взмывают рваные пушистые клочья, ускользают дымкой. Автобус поднимается еще чуточку наверх, становится видно ультрамариновое море внизу, ты понимаешь, что вокруг – действительно небо. Что ты можешь дотронуться до облаков рукой.
И это не как в детстве, когда перед тобой были распахнуты все горизонты, – по-другому. Ты чувствуешь, что мир открыт тебе, он уже – у твоих ног. И все зависит от тебя – взлетать или падать. От этого ты радуешься безудержно наступившему новому году – со всем, что к нему полагается. С новыми морщинками, недомоганиями и разочарованиями. С вечной фантомной болью. С необходимостью видеть в каждой длинноволосой девочке Соню, ночами проговаривать с нею недоговоренное, объяснять необъяснимое, мучиться вечной жалостью и чувством вины. Потому что без всего этого не бывает чувства самодостаточности и полета над морем, в бесконечность. Потому что без всего этого тебе никогда не коснуться неба.
Но самым настоящим лекарством был мой личный край света – Гонконг. И Макао.
Спит ли когда-нибудь этот город? Кажется, что здесь – вечный двигатель планеты, ни на секунду не замолкающей жизни. Гонконг живет день и ночь, ни на минуту не смыкая глаз, пульсируя бешеным ритмом двадцать четыре часа в сутки.
Вечером город словно срывается с цепи – открываются ночные рынки. На них можно купить все – от фальшивых «Ролексов» до дуриана, и до глубокой ночи сидеть над тарелкой с лангустами, еще полчаса назад ползавшими по дну рыбного садка. Гонконгцы, работающие до позднего вечера, только теперь идут по магазинам, выстраиваясь у кассы в длинные очереди. Открываются игорные заведения – их можно распознать, еще не входя в дверь, еще на улице по стуку костяшек об стол, такому четкому и размеренному, что кажется, за дверью работает огромная машина. Сотни тысяч огней расцвечивают пульсирующие, словно кровь в венах, гонконгские улицы и, поднимаясь в застекленном лифте на двадцать первый этаж, оставляя под ногами пульсирующее море неоновых огней, поднимаясь к небесам над черным провалом Тихого океана на горизонте, ты понимаешь, что любишь этот странный город…
Все это – Гонконг. Такой яркий и такой разный, с воздухом таким густым, что кажется, его можно зачерпывать ложкой, запахами такими терпкими, что все это вместе можно или полюбить на всю жизнь, или возненавидеть. Третьего не дано…
Вечер набрасывается здесь на город как хищный зверь. Еще секунду назад был день и весна, а теперь небо словно заволокло тучами. Но оно не штормовое, небо, просто грозой на город накатилась ночь. Макао вскипает огнями вывесок, праздничной иллюминацией отелей, фейерверком реклам казино – превращается в огромный бокал шампанского. Остатки португальской колонии прячутся в темноте, в городе вольготно располагается древняя страсть китайцев к игре.
Какая-то шелковая темнота дышит морем, цветущим жасмином с пронзительными нотами гардении. Пестрит огнями похожая на гигантский цветок башня казино «Лисбоа». По мозаичным тротуарам, мимо стен, облицованных бело-синей португальской плиткой, течет толпа. Огибает велорикш, ждущих клиентов. Морщинистый китаец, устроившийся вместо пассажиров – им пока не до него, рулетка зовет, – положил ноги на руль, прикрыл глаза и посасывает деревянную трубку, выдыхает в ночную темень ароматные кольца дыма.
А над всем этим – первый католический храм Макао, куда приходили попросить о милости Божьей перед трудным морским путешествием, поднимались по белой лестнице с видом на океан к Деве Марии, заполняли пышными юбками и шляпами готические приделы, закрытые теперь. Над поникшими головами святых носятся в вечернем небе ласточки, неся на крыльях забвение.
Пока оно не поглотило настоящее, представляется Макао времен Камоэнса – странная взвесь европейского и китайского, с привкусом моря и тропиков. Он написал здесь «Лузиады» – и кажется, что если и писать эпосы, то только тут. На перекрестке старого и нового, в месте, которое нещадно, до боли обостряет все органы чувств, – его не только слышишь и видишь каждую секунду, оно все время кружит голову, держит в какой-то своей, особой реальности запахами, касается кожи ощутимо, морским бризом, влажным тропическим воздухом, обескураживает вкусами – их можно любить, можно ненавидеть до глубины желудка, но остаться равнодушным невозможно. Макао крепко держит всем этим в «здесь и сейчас», заставляет прочувствовать каждую секунду земного существования – которое совсем не зря и для чего-то понадобится. Здесь это становится таким ясным и само собой разумеющимся.