Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это очень серьезный вопрос. Кино играет с жизнью вообще в такой равноценный пинг-понг. Непосредственно. Музыка исподволь готовит и настраивает.
У нас беда состояла в том, что если в музыке какая-нибудь Алла Пугачева оказалась законодателем целой эпохи… Понимаете, некоторые могли признавать Шнитке, предположим, гением, но это не очень широкий круг, и это не те люди, которые определяли общественное настроение. Но у нас с большой охотой все средства массовой информации поднимали на щит раскованность Аллы Борисовны. Что было, конечно, достижением по сравнению с советским салоном шестидесятых годов, который я уважаю вполне. Но должен сказать, что какая-нибудь Майя Кристалинская с ее шепчущим интимным голосом была огромным достижением после комсомольских песен сороковых, абсолютно декларативных и абсолютно бездушных. Я не беру лирические произведения, я беру такие официальные. Этому в противовес появились туристические песни, появилась Майя Кристалинская, Владимир Трошин с манерой говорка, а не пения… И появилась Пьеха.
Пьеха – такой субститут французского шансонье через Польшу, на русской почве. И сразу развернулся салон – вот советский салон шестидесятников, который та же Пугачева взорвала изнутри. И надо отдать ей должное, она человек необыкновенно талантливый, ничего не скажешь. Но дальше этот феномен был сформирован и пущен по «зеленому пути» со всем этим культом скандалов, шика, блеска, откровенности, переходящей даже привычные советские рамки. И эта свобода чувств, которая безумно увлекла даже, скажем так, и власти, и общество. Она же закрыла все остальное. Единственное, что она не смогла закрыть, это Окуджаву и Высоцкого. Вот это существовало – тоже в массы, я имею в виду.
Наше кино… С одной стороны, у нас появился Тарковский и все, что связано с Тарковским – это школа нашего гражданственного и метафизического отчасти кино, как Параджанов и другие, а с другой стороны – социальное кино, которое очень существенно… Я с огромным уважением, поверьте, отношусь и к Вадиму Абдрашитову, и к Рязанову, это все абсолютно необходимые режиссера. Они были законодателями, но как только дело дошло до Ельцинского времени, вдруг почему-то это рухнуло.
Меня до сих пор занимает вопрос: почему оказалось, что это кино – и то, и другое – не востребовано обществом в новых условиях? Что такое произошло – не просто экономическое, но и психологическое?.. Да, появился культ Тарковского-изгнанника именно потому, что он изгнанник. У Параджанова, оказывается, самое главное было то, что он сидел в лагере. И никто не хотел посмотреть, про что, собственно, «Цвет граната», о чем он говорит в «Цвете граната»!
У нас произошло то, что всегда было в России, к сожалению, мне кажется. Это более чем рабочая гипотеза… Понимаете, у нас, как всегда, был очень большой разрыв между нашим авангардом и основной массой. Такое ощущение, что это было и в XIX веке, между Пушкиным и, скажем, обществом. Мы думаем, что Пушкин всегда был идолом – нет. Есть одна гениальная деталь, которую Эйзенштейн, между прочим, собирался включить в свой фильм о Пушкине. Один из последних эпизодов, описанных, между прочим, сопровождавшим Пушкина, что на какой-то станции дровни, на которых стоял гроб поэта на соломе, увидели крестьяне и спросили: «Это кого везут?» «Да Пушкина». «Кто Пушкин-то?» «Поэт такой». «Прости, Господи, как собаку везут». Они не знали, кто такой Пушкин. Понятия не имели! Они пожалели человека, которого как собаку везут. Понимаете? И Пушкин, фактически, стал общенациональным гением только в 1880 году, после речи Достоевского и открытия памятника.
Беда состоит в том, что в Серебряном веке разрыв между нашим «высшим обществом», которое было действительно «впереди планеты всей» – у нас были передовые философы, художники, социологи – и той огромной массой, которую представляла собой Россия… И это вина правительства, которое допустило этот разрыв. Оно и поплатилось. Россия поплатилась за ту воздушную яму между высшим и низшим классами – не иерархическую, а в образовании.
И потом, в советское время у нас тоже продолжали работать люди очень высокого уровня – и в науке, и где угодно. Но существовала огромная прослойка, так называемых служащих, которая пополнялась за счет людей, получивших, скажем, образование снизу. И все тоньше становилась та высшая часть…
К моменту, когда мы пришли, скажем, в шестидесятые годы, произошла такая либерализация. Я очень хорошо помню все эти попытки реформ. То из Харькова вдруг какая-то экономическая реформа, то какая-то из Новосибирска, из Академгородка. Ни одна реформа не была доведена до конца, но это отражение…
Вот еще что произошло. У нас очень медленное, я бы сказал, взросление. Формирование нижнего слоя не совпадало по скорости с тем, что было необходимо для страны. Это должно было гораздо более активно стимулироваться для того, чтобы произошло поднятие. А верхнему слою тоже можно предъявить свой счет, потому что наши кухонные разговоры и все наши проекты, все наши недовольства тем, что у нас происходит, кончались лишь вздохом: «Эх, если бы!.. Вот если бы…»
Фактически к перестройке мы пришли с единственным – я уверяю, с единственным! – проектом Конституции, сахаровским. Не было ни одной другой альтернативной концепции, которая бы предложила что-нибудь взамен сталинской Конституции. Не было ни одной разработанной экономической программы. То, что проводил Гайдар и все его сокурсники по Бостонским или американским прописям, может быть, это было бы замечательно для протестантской страны, но это совершенно не ложилось на мораль и нашей правящей верхушки, и, в общем-то, развращенных низов. Развращенных поневоле, прошедших через лагеря, через тюрьмы – не только политические, но и уголовные. Страна наполовину была уголовная.
И оказалось, что нечего предъявить как альтернативу. Все делалось вслепую, приворовывалось всегда – это не новость, это Карамзин сказал, что воруют, вот только те масштабы, в которых у нас начали воровать, уже затмили любых временщиков времен Екатерины. И в результате, фактически, все, что произошло в девяностые годы – это результат разрыва, который существовал в обществе всегда, к сожалению. У нас не было вот той постепенности всех тех страт, как говорят социологи, которые бы соединяли верхи с низами – не только, повторяю, в государственном устройстве, но и в интеллектуальном, в образовательном плане и так далее.
Я думаю, что эта жадность до запретных плодов привела к тому, что немедленно были востребованы, с одной стороны, вся эта порнушка и все то, что связано было, якобы, со свободой. Я очень хорошо помню, как у нас появились итальянские эротические фильмы в Киноцентре, а я сказал, что мы не дадим наши малые залы. Я сказал: «Нет, простите, нет. Этой