Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Этот кузнец-то? – мягко спросил сотник, празднично светя дорогим шитьем кафтана, позолотой сабельных ножен.
– Этот, – так же мягко ответил Коровин. Ему еще предстояло вернуть в эту службу из уличной своего непутевого сына-картежника.
Вскоре вместе с Соковниным, как и грозился Коровин, прискакал на белой лошади дьяк Пушкарского приказа. Спешились, повели кузнеца в башню. Со стен смотрели на них стрельцы, притворно бодрясь и покрикивая на кого-то, кто им не нравился на мосту через ров и на Пожаре.
Ждан Иваныч поднимался по лестнице вслед за начальными людьми. В самом низу он заметил еле видную дверь, низкую, кованную железом, с большим кольцом вместо ручки. Потом закружились по лестнице с этажа на этаж и остановились, когда вышли на широкую площадку на самом верху башенного четверика. Дальше поднимался невысокий шатер. В оконца-бойницы была видна Москва на все стороны.
– Тут велено сотворить бойные часы! – сказал дьяк Пушкарского приказа. Он, как показалось кузнецу, был человек умный и от ума спокойный. – Чего надобно по делу литейному – беги к Поганому пруду, там литейный двор. Скажешь любому подьячему, кто ты есть, – и наилучшие мастера тебе во вспоможенье будут. Пьяниц брать не велю. Не торопись. Делай, холоп, все по уму, а когда иноземец приедет, не перечь ему много, понеже не тебе – ему вера во дворце. Так ли, Прокофей Федорович?
– Истинно так, Алмаз Иванович! – ответствовал Соковнин.
– Ну, пойдем, пусть кузнец оглядится да опростается[182].
– И то! Ты, Коровин, потом приведешь его ко мне на двор! А ты, кузнец, на конюшне станешь жить у меня. На прокорм тебя ставлю вместе с внуком! Всем ведомо мое нищелюбие, а царь тебя сам наградит!
– Наградит, ежели часы во всю башню выпятит! – заметил Коровин.
Большие дьяки уже спускались вниз. Коровин шагнул сразу на две ступени, но приостановился.
– Сына твоего бояре приговорили на Москву привезти, внемлешь?
– Внемлю… – дрогнул голосом Ждан Иваныч, нащупал рукой голову Алешки и часто задвигал черной ладонью по волосам внука.
Теперь дышалось легче. Голова прояснела. С четверть часа старик послонялся по башне от бойницы к бойнице, размерял ее шагами, потом аршином, что вытащил из мешка. Места для большого механизма вполне достаточно, стены надежны. Если пробить пошире бойницу для главного вала… Мозг заработал энергично, с лихорадочной поспешностью молодого. Ждану Иванычу уже виделся огромный циферблат часов, смотрящих на Пожар, могучий бой перечасья, радостное смятение людей…
«Ах, судьбина моя! – думал он, на минуту отрываясь от мысли о часах. – Жил бы себе в уезде, в своем Комарицком стану, не ехал бы под Троице-Гледенский – не отринул бы гладкое житье свое, а теперь… Теперь держись, Ждан Иванов Виричев! Теперь – или слезы радости, или голова на плаху…»
Он с надеждой глянул на мешок с инструментом и, как всегда в подобных случаях, ощутил в этой разумом освещенной груде железа своего верного союзника. Для него было что-то магическое в молотах, клещах, зубилах, пилах, мелких наковальнях, кои не поленился он забрать с собой. С ними ему стало не страшно: они – часть его самого. Их прочность передается ему, его умение, его мозг переходят, казалось, к этому железу, и вместе они составляют несокрушимую силу. А если к этому приедет на помощь сын, а ему на помощь – внук…
– Олешка! Пойдем скорей к Поганому пруду, что там за литье, надобно глянуть. Колоколов-то вознадобится больше дюжины!
Чем ближе подходил золотой час ссылки в Сибирь, тем веселей и нетерпеливей становился Сидорка Лапоть. Днем он, погромыхивая цепями, сидел на тюремном дворе в ногах у воеводы и то клянчил пива, то канючил с отправкой, опасаясь, что соузники перемрут от палок и тогда надо будет годами ждать попутчиков. В Сибирь он готовился, как к теще на блины. После правёжного часа – сразу после обедни – он заводил с арестантами упоительные беседы о воле. В полумраке копнилось его мощное, круглое тело и голова бойко вертелась на короткой шее.
– Скоро, скоро! – увещевал он избитых устюжан. – Как погонят нас за Камень, как выйдем за Волгу-реку – тут и стрельцов перебьем, тут и воля.
– Зело ловок ты, Лапоть, – угрюмо замечал Андрей Ломов.
– А коль не перебьем, коль за Камень увезут, так я вас – вот вам крест! – все едино на Русь выведу! Одним летом Волги достанем, а тут и Русь.
– Тут и плаха, – мрачнел Ломов.
– Тут проживем! Тут у меня столько богатства зарыто, что на всех вас хватит до смерти!
– Ты, Сидорка, не землю сеешь рожью, а живешь все ложью!
Андрей Ломов спокойно разговаривал со страшным разбойником, имени которого боялись в округе даже мужики, но здесь, в тюрьме, он был своим, почти ручным, и не проявлял никакого человекоядства.
– Я землю не пашу, зерна не сею, а жить умею! Гладом плоть свою источати не стану, понеже голова у меня так сделана, что я подьячим уподобился, токмо соболей ловлю не пером, а кистенем да вострым ножичком! Мы друг другу не мешаем: они днем воруют, а я – ночью.
– То ведомо всем. А скажи ты нам: сколько у тебя богатства зарыто и как ты, разбойное око, те рубли грабишь? – спросил Андрей Ломов.
– Я вот уж годов девять не грабливал, а рубли текли ко мне Сухоной-рекой! Чего прихмыливаешь?
Иван Кожин – тот самый, которого трепали за долги у правёжного столба, сидел теперь и ждал, когда его отправят в Москву на казнь за убийство заплечных дел мастера Истомы Толокнова. В ту гилевую ночь Кожин знал, кого искать и кого бить.
– Восхотел и прихмыливаю! – смело отвечал Кожин из угла. Он чувствовал себя не только равным Лаптю, но и выше: он был смертник. Цепи на нем были потолще, поновей.
– Тебя, глупого человека, на правёже держали за полтину разрубленную, а у меня больше четырех сотен рублёв зарыто!
– И не грабливал? – опять хмыкнул Кожин.
– И не грабливал! Понеже, глаголю те, башка моя не пуста есть! Я – посадский человек. Я хаживал к ладным помещикам, да князьям, да окольничим, а раз и у боярина был. Приду и продам себя в вечные. Цена мне везде была одна – сто рублёв.
– Ишь ты! Дороже Христа! – не унимался Кожин.
– Потому дороже, что не меня, а я сам себя продавал! Надену чистую рубаху, приодернусь, окручусь с головы до ног – сто рублёв получу из полы в полу и зарою. Через неделю-другую помещика моего убиенного найдут, а все вечные в тот же день волю обретают, как испокон повелось.
– Ух ты-ы! Убиенного найдут! Так сколько же ты душ так-то загубил? – ворохнулся Ломов.
– Аще ли к воле тщив[183], то станешь и к кистеню прилежен! А чего это там? Тихо!