Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— т. е. ни один «зверь» по своему произволению в Рождество не обнаружит «зверства», если, конечно, «гета» и в это святое время не придет с винтовкой и не заразит весь собор животных, торжественно встречающих Бога, собственной звериной жаждой крови и смерти.
Звери острее чувствуют «этику» эпифании, «этику» покоя, нежели человек, — так было и в райском саду, так продолжается и по сей день.
Заметим, что на кощунственность «африканской охоты» в Святую Ночь указывает «гете» (т. е. «белому господину», европейцу, «гуманисту» и христианину) слуга африканец — и так поражает его этим деликатным «напоминанием», что в ответ у «геты» находится только растерянное и не очень, между прочим, благочестивое (в Святую Ночь вообще-то нужно бодрствовать и молиться) приказание:
Слуга-абиссинец, плоть от плоти Африки, с ее «звериной душой», вдруг оказывается более метафизически чутким, чем его хозяин-европеец. Это, кстати, заставляет вспомнить, что Африка, при всей своей «дикости» и греховной «безрассудности», является как-никак частью света, гораздо раньше принявшей в себя учение Христа, нежели Европа; более того, Африка дала убежище Младенцу Христу в самые первые месяцы Его земной жизни. Гумилев не забывает об этом, и, вспомним, завершает «Вступление» к «Шатру» обращением уже не к «грешной», а к «святой» Африке:
И особая «греховность», и особая «святость» Африки в творчестве Гумилева целиком обуславливаются природным изобилием «черного континента», невиданным разнообразием и первозданной свежестью как растительных, так и животных форм. Об этом упоминается во многих «африканских» стихах, а в первой редакции «Судана» мы находим рассказ о том, как Творец посылает в Африку особого ангела — садовода и художника, чтобы тот —
Именно изобилие природной материи, возмущаясь, погружает Африку в «оглушительный рев и топот», «облекает» ее в «пламя и дымы». Но на фоне этого исступления «звериной души» кажутся особенно метафизически глубокими те мгновения успокоения, природной тишины, переживая которые лирический герой Гумилева (а вместе с ним и читатель) открывает перед собой тайну той первозданной твари, которая есть «добро зело». Таков, например, пейзаж ночного Красного моря:
И не случайно, конечно, эта дивная картина завершается «библейской» строфой:
Точно так же описание буйной «дневной» жизни Судана сменяется (в первом варианте стихотворения) описанием «вечернего» покоя:
В творчестве Гумилева «бурная» природа является отражением человеческих страстей, «тихая» — напоминанием о рае; в стихийном возмущении человек созерцает собственный грех, в природном покое — благость Творца. Так образы мощных деревьев вызывают у лирического героя Гумилева размышления о «величье совершенной жизни»:
Деревья оказываются родственными не нынешней земле, облеченной в «нищенские одежды» греха, а той самой «звезде, огнем пронизанной насквозь», о которой мечтал и которую никак не мог представить герой «Природы». Мы уже знаем, что таковой была земля до грехопадения Адама, земля рая, пронизанная Святым Духом, огненная. «Величьем совершенной жизни», таким образом, оказываете я райский покой, присущий ныне отчасти только самым могучим деревьям, как бы сохраняющим незыблемое, статичное положение среди общего стихийного треволнения окружающего их мироздания (Гумилев называет дуб, пальму, вяз, сикомору). Созерцание деревьев вызывает у лирического героя желание, которое в святоотеческих творениях называется «беганьеммира», т. е. «устранение от мирских дел» (преподобный Исаак Сирин), а также желание «безмолвия»:
И «беганье мира», и «безмолвие» — аскетические упражнения, ведущие христианина к устроению жизни на основаниях, приближающихся к райскому бытию, «идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная»; «натурфилософское» созерцание дает наглядный урок духовных добродетелей. Именно эта «позитивная» сторона православной «натурфилософии» давала Гумилеву повод «не печалиться», видя в природе «сфинкса без загадки»: