Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вскочил, зажег свет. Одно из окон было заклеено бумагой со стороны улицы. Стекло цело. Что это значит?
После окончания войны у нас отобрали трофейные автоматы. Взяв карабин, я вышел на улицу. Пусто. Над домами еле-еле занимался рассвет. Я подошел к окну я увидел на нем плакат. Так вот что шелестело! Плакат приклеен прямо на стекло. Сорвать его, — но что там на плакате? В темноте не видно. Подожду до утра.
Через час, ни свет ни заря, появился мой знакомый стекольщик:
— Как спалось, господин солдат?
Я показал ему на окно:
— Что это за плакат?
Стекольщик прочитал, улыбнулся:
— О, это консерваторы! Они пишут, что, кто хочет, чтобы Красная Армия оставалась в Венгрии, пусть голосует за коммунистов. Это не страшно. Слабая партия, ей не верят. — Стекольщик хитро блеснул глазами.
— А удобно снять? — спросил я, показав на плакат. — Свет загораживает.
— Удобно, — сказал стекольщик. Он засмеялся и сам сорвал плакат. — Пусть знают, что им не удастся загораживать свет.
Теперь мы встречались со стекольщиком почти каждое утро.
Плакаты появлялись на окнах не часто. Чаще приходилось вставлять стекла.
После окончания выборов обстановка действительно стала поспокойнее. Я уже готов был блаженствовать на всех своих постах, как неожиданно на меня свалилась новая беда.
— Придется тебе принять склад, — сказал майор Катонин. — Раз уж мы тебя освободили…
— Но, товарищ майор, а где же кладовщик? Я…
— В том-то и дело, что проворовался кладовщик! Убрали мы его.
— Но я…
— Ничего, ничего, справишься. Там ведь и работы не так много. Для кухни отпустишь продукты на весь день — и гуляй.
И я гулял. Утром, чуть рассветало, я бежал на склад отпускать продукты. Потом — в Ленинскую комнату. Потом — на велосипед и за почтой. Потом… Самое страшное было ночью. Когда звучала команда «отбой» и весь дивизион ложился спать, я отправлялся на склад. Зажигал свечу и перетаскивал на весы мешки с сахаром и крупой, буханки хлеба и ведра с маслом. Я перевешивал их, сверяя вес с накладными. Это была ужасная работа человека, не доверяющего самому себе…
И вот, казалось, пришло избавление. Пришло в начале января, как самый лучший новогодний подарок:
— Мы уезжаем на Родину! На переформировку!
Прощай, Венгрия! Прощай, склад! Прощайте, мои многочисленные обязанности! Наконец-то! Я хочу быть солдатом, самым обычным солдатом, который дежурит на постах и спит в казарме вместе со всеми. Я хочу вставать по «подъему» и ложиться с «отбоем». Я очень хочу повышать свою боевую и политическую подготовку…
Ночью перед отъездом я почувствовал озноб. Мне было холодно, и только нога моя, все та же левая нога, неприятно чесалась и горела. Нога побаливала и раньше, но такого, как сейчас, еще не было.
— Сходи в санчасть, — посоветовал мне Макака. — У тебя температура.
Идти в санчасть и вдруг загреметь в какой-нибудь госпиталь, остаться здесь, когда все уедут? Нет!
К вечеру мы закончили погрузку эшелона.
— Дорога дальняя, устраивайтесь поудобнее, — сказал старший лейтенант Буньков.
Мы двинулись. Через всю Венгрию, потом через Румынию на Яссы, оттуда на Киев. В Киеве меня чуть не сняли с эшелона. Макака проболтался Бунькову: «У него очень высокая температура. Горит весь, посмотрите».
В Брянске мы узнали свой окончательный маршрут: Дальний Восток — Курильские острова.
Я обрадовался: Дальний Восток! Там — Наташа!
Больше я ничего не помнил. Ни то, как эшелон двинулся из Брянска, ни то, как попал в Москву, на Стромынку, в «свой» Центральный эвакогоспиталь…
Мать приходила ко мне уже трижды. Она изменилась и, как мне казалось, постарела за эти годы. Линии лица острые, глаза потускнели. Сколько же ей сейчас лет? Я подсчитывал в уме: вычитал, складывал, опять вычитал. Получилось сорок. Действительно, много.
В четвертый раз она пришла не одна. Познакомила:
— Вот Леонид Иваныч, мой сослуживец…
Я смотрел на высокого, седого мужчину и почти не слушал его слов и слов матери. Они говорили о чем-то, а я видел мокрый окоп, и красноармейца рядом, и деревушку впереди, и мальчонку на дороге — в ушанке и одной рубашке, а потом я бежал к нему… Нет, это не я бежал. Это бежал отец! Неужели мать забыла все это? Впрочем, почему забыла, когда она этого просто не видела… А в Лежайске я видел и Геннадия Васильевича, и Наташу, шедшую рядом с ним… И все равно она не стала мне от этого дальше. И она сама, любившая его, ни в чем не обидев памяти о нем, — любит, я верю в эго, любит меня.
Что это? Неужели я просто несправедлив к ней, своей матери?
Леонид Иванович вышел из палаты первым. Прощаясь, извинился:
— Пойду покурю…
Мать осталась. Рассеянно осмотрела палату и моих соседей, спросила, уже в какой раз, что принести мне в четверг, потом сказала:
— Я вот посоветоваться хотела… Как тебе Леонид Иваныч?
Может быть, мне надо было найти какие-то более тонкие слова, чтобы не обидеть ее.
Но я, кажется, не нашел:
— Что ж, по-моему, он симпатичный. Женись!
— Не «женись», а, уж скорей, «выходи замуж», — поправила меня мать, покраснев.
— Ну замуж! Не все ли равно!
Она обрадовалась и стала нахваливать Леонида Ивановича:
— Он очень серьезный, положительный человек.
И внимателен ко мне. И потом, все-таки я не буду одна. В моем возрасте…
Она заторопилась:
— Надо его обрадовать… Ведь он ждет…
Странно, но она ничего не спросила меня о Наташе. Принесла в прошлый раз адрес. Была у Ксении Павловны и, вероятно, говорила о чем-то с ней. А мне — ни слова.
— Так я пошла… Хорошо? — повторила мать.
— Подожди минутку, — вдруг сказал я. — Я хотел тебе тоже… В общем, я ведь тоже женился… И давно!
— Что ты говоришь? Как — женился?
— Да, да, еще на фронте. И у нас должен быть… В общем, у нас есть ребенок…
Я сам не понимал, что говорил. Я говорил то, о чем мог только думать и догадываться по прежним Наташиным письмам. Но вот уже почти три месяца их не было вообще.
— Как это можно? Тебе надо учиться, закончить образование! Это невозможно! Ты шутишь! Ты…
— Нет, я не шучу, мама, — упрямо повторил я. — Все будет хорошо! Поверь, будет хорошо! А ты женись, мама. Правда, женись…
— Я уже говорила тебе… Не «женись», а «выходи замуж», — поправила она и вдруг заплакала: — Я так рада, что ты не против… Я так