Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это был еще очень тяжелый год, даже в Москве. Город жил по карточкам. В госпитале нас кормили не лучше, чем в сорок третьем. И люди, окружавшие нас, — врачи, сестры, няни да и те родственники, что приходили в приемные дни и часы к нам, — жили трудно. В Москве не только на рынках, а и прямо на улицах — у магазинов, на перекрестках — крутились спекулянты. У них имелось все, чего не было в свободной продаже.
Нам, не работавшим, лежавшим целыми днями на своих койках, жилось еще более или менее сносно: от гарантированного завтрака до гарантированного обеда, а потом — до ужина, и вновь до завтрака.
Другим — хуже. Жизнь с ежедневными сложностями и заботами поглотила людей, и, естественно, они погрузились в нее без особых оглядок на то время, которое уже прошло, — военное.
Несколько дней Вера Михайловна ходила мрачная, и я не знал, как подступиться к ней, узнать, в чем дело.
— Всё ничего, ничего, — односложно отвечала она.
И вдруг невзначай раскрылась, когда я ненароком спросил ее о сыне:
— Плохо, плохо, не знаю, как и быть. Молоко у меня пропало совсем, а у Вовочки рахит. Врачи говорят: «Питание, питание». А какое тут питание — на восемьсот рублей? И мать у меня старуха, почти лежит… Замаялась…
Она чуть — не плакала.
У меня были часы, и я предложил:
— Вера Михайловна, возьмите! Обменяйте или на деньги…
Сестра обиделась:
— Да разве я для этого… Как вам не стыдно…
И дулась на меня еще несколько дней.
В один из вечеров я решился:
— Братцы, если я в окно сигану как-нибудь — на час-два, не выдадите? Понимаете ли, часы вот эти продать надо…
Соседи по палате обещали не выдавать. Единственно, что мне не совсем было ясно, в каком виде я могу показаться на улице. Если бы хоть лето, а то зима, и довольно холодная. В одном халате? Правда, у меня есть теплые носки. В них и тапочках не замерзнешь.
Впрочем, я уже не раз слышал о самых необыкновенных похождениях обитателей госпиталя. Некоторые удирали через проходную, договорившись, видимо, с дежурными. Был случай, когда кто-то спускался через окно второго этажа и потом, благополучно незамеченный, возвращался обратно. Некоторые умудрялись попадать как-то на близлежащий Преображенский рынок, а другие — уходить на ночь по делам сугубо личным. Неужели мне не удастся? А что, если попросить мать принести мне лыжный костюм? Она сама говорила, что он сохранился. В конце концов, можно объяснить ей, что мне разрешили понемножку гулять.
План мой удался. Мать, ничего не подозревая, принесла мне лыжный костюм, и в тот же вечер, после ужина (хорошо, что он кончается не поздно, в восемь вечера), я выскочил в окно.
— Не беспокойся… Если что, скажем: покурить пошел.» Или — живот прихватило. Только недолго смотри!..
Миновав злополучный переулок, где на меня бросали косые взгляды прохожие (видели небось, как я прыгнул на одну здоровую ногу из госпитального окна), я свернул направо, к Яузе. Мне повезло: на мосту разгуливали какие-то типы. Они повторяли почти беззвучно, не шевеля губами:
— Аблигации куплю! Куплю аблигации! Мерлушка есть! Дамочки, мерлушка! «Беломор»! «Беломор»!..
— Вот часы кому? Золотые! — подбежал я.
— Покажи, штамповка, кажись? — поинтересовался один из них.
— Швейцарские, — возразил я.
— Триста, беру.
— Нет, что вы!
— Давай свое! Сколь?
Я хотел сказать «пятьсот», но не решился:
— Хотел бы четыреста.
— Взял.
Он отсчитал мне четыре сотни и спрятал часы куда-то за пазуху.
— Еще что имеешь?
— Да нет, больше ничего.
— А костюмчик на кой тебе лях? Госпитальный ведь…
— Костюм мой. Почему — госпитальный?
— Не костюм, а ты госпитальный!
— Откуда вы знаете?
— Не первый раз ваши ребята бегают! — ухмыльнулся парень. — Имеем дело! Давай, сотню кину.
Это было заманчиво, но остаться в одном нижнем на таком морозе?
— Добежишь, рядом небось, — словно понял меня парень. — Скидывай!
Я колебался.
Парень смилостивился:
— Ну ладно, провожу. Так и быть. До госпиталя, а там скинешь. На каком этаже?
— На первом.
— Пустяки!
Мы бросились назад, к госпиталю… У окна я стянул куртку, штаны.
— Хватай! — сказал покупатель, сунув мне сотенную.
— Согревайся, согревайся, а то схватишь еще воспаление. Надо ж, и костюм продал! — Мои соседи по палате прикрыли за мной окно и загнали меня под одеяло. — Для чего же так деньги-то понадобились?
— Да так, — сказал я из-под одеяла. — Нужно…
— А мы вот о чем говорили без тебя, — сказал забинтованный старшина. — Разговор тут у тебя был с сестрой, с Верочкой. Так сложиться бы понемножку для нее? Может, выделишь что? Мы сложили две сотни. Как?
За окном шел снег и мела метель. И опять с утра до ночи слышались шаги. Так было долго-долго. Когда лежишь, время тянется удивительно медленно. Уже сняли бинты с лица старшины, и он теперь подолгу смотрел в осколок зеркала. Смотрел, молчал. У младшего сержанта еще повязка. Он глядел узкими прорезями на старшину и тоже молчал. Меня кололи. Кололи ежедневно два раза. Главная опасность, кажется, была позади.
— Еще месячишко, голубчик, и на стол. Резать! Резать! — говорил Гурий Михайлович.
Слова «резать» я не боялся. Резать — не отрезать. А вынуть осколки — пожалуйста. Тем более что сидели они у меня, по словам Веры Михайловны, на редкость удачно — в мякоти.
Когда лежишь, хорошо думается. О доме и о ребятах, которые сейчас, как мне кажется, плывут на большом красивом корабле из Владивостока на Курилы. Впрочем, сейчас зима, и они навряд ли куда-нибудь плывут. Скоро кончится короткий месяц февраль, а там…
Я думал о январях, февралях, мартах…
«Мальчик! А, мальчик! Подожди!» Это было в январе. Сороковой год. Шесть лет назад. А потом тогда же, но в марте: «А я и не знала, что так кончаются войны…» И — «Ты повзрослел», когда мы шли по Петровке и когда уже была война, о которой мы не гадали, не ведали, какая она будет. Письма, письма, которых я ждал здесь, в этом госпитале: «Здравствуй!», «Здравствуй!» И вновь госпиталь не госпиталь, а фронтовой медсанбат, и вновь январь: «Ну, как ты? Как? С Новым годом тебя!» А потом еще кухонька, маленькая белая кухонька в какой-то польской деревне, и чай под утро, и ее разговор через запертую дверь с полковником, и под конец слова мне: «Подожди! Не надо ничего говорить! Хорошо?», «А что теперь будет, ты подумал?» — это уже Лигниц. А потом письма ее и записки с оказией: «Милый!» Сколько их