Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она кивнула в ответ на его приветствие и положила сумку на середину стола.
— Я собираюсь внести твое имя в свою анкету на британскую визу — как моего научного ассистента, — сказала она тихо. — Это даст тебе полугодовую визу. Сможешь остаться с Николасом в Лондоне. Посмотришь, что тебе удастся сделать со своей жизнью. Может, сообразишь, как перебраться оттуда в Америку. Я знаю, что в мыслях ты уже давно не здесь.
Он уставился на нее.
— Я понимаю, что такие вот вещи нынче делаются, — сказала она, усаживаясь на диване рядом с ним, пытаясь говорить как ни в чем не бывало, однако по непривычной бойкости ее слов он ощущал, до чего ей неуютно. Сама она — из поколения смятенных, они не понимали, что творится в Нигерии, но позволяли себе влечься за ураганом. Она была женщиной сдержанной, одолжений не просила, не врала, от студентов не принимала даже рождественских открыток, потому что это ее компрометирует, считала каждый потраченный кобо любого комитета, в который входила, — и вот пожалуйста, ведет себя, будто говорить правду — роскошь, какая им больше не по карману. Это шло вразрез со всем, чему она его учила, но он знал, что правда в их положении и впрямь сделалась роскошью. Она врала ради него. Если бы за него врал кто-то еще, это имело бы для него мало значения — или никакого, но врала за него она, и он получил полугодовую визу в Соединенное Королевство и ощутил себя, еще до отъезда, пропащим. Он не выходил на связь, потому что рассказать ему было нечего — хотел дождаться, когда будет что. Он пробыл в Англии три года, а поговорили они за это время всего несколько раз — натужно; он представлял себе, как она удивляется, почему он никем за это время не стал. Но она никогда не выспрашивала подробностей — ждала, когда он сам пожелает рассказать. Позднее, когда он вернулся домой, ему было мерзко от собственной спеси, от слепоты к ней, и он проводил с ней много времени, полный решимости искупить, вернуться к их прежним отношениям, но сперва попытаться определить границы их отчужденности.
Все шутили о людях, уехавших за границу мыть туалеты, и потому Обинзе подошел к своей первой работе с иронией: вот и он за границей моет в резиновых перчатках туалеты и таскает ведра в конторе торговца недвижимостью на втором этаже лондонского здания. Всякий раз, когда он открывал качающуюся дверь в кабинку, она словно вздыхала. Красивая женщина, мывшая дамский туалет, была гайанкой, примерно его возраста, и более сияющей кожи он в жизни не видывал. В том, как она говорила и держалась, он чувствовал воспитание, близкое к своему, детство, смягченное семьей, бесперебойными трапезами, мечтами, в которых не существовало и понятия о мытье туалетов в Лондоне. Она не обращала внимания на его дружеские жесты, говорила «Добрый вечер» — и только, формальнее некуда, но с белой женщиной, которая прибирала конторы на этажах повыше, была мила, а однажды он видел их в пустом кафе, они пили чай и тихонько беседовали. Он постоял, посмотрел на них, и великая печаль проникла в его мысли. Нет, не отвергала она дружбу как таковую — она просто не хотела дружить с ним. Вероятно, дружба между ними в заданных условиях и не была возможна: она гайанка, он нигериец, а это слишком близко к тому, чем была она сама, он знал о ней подробности, а с полячкой она могла изобретать себя заново, быть кем угодно по своему вкусу.
Туалеты вообще-то не беда, ну моча мимо писсуара, ну смыли не тщательно; мыть их было проще, чем для мойщиков туалетов в студгородке в Нсукке, где потеки дерьма марали стены, и Обинзе всякий раз задумывался, зачем кому-то может понадобиться так себя утруждать. И потому его потрясло, когда однажды вечером он зашел в кабинку и обнаружил гору дерьма на крышке унитаза, мощную, пирамидальную, симметричную, будто ее тщательно лепили на точно отмеренном месте. Смотрелась как свернувшийся на коврике щенок. Ему подумалось о легендарной сдержанности англичан. Двоюродная сестра его жены, Оджиуго, как-то раз сказала: «Англичане будут жить по соседству с тобой годы напролет, но никогда не поздороваются. Словно застегнулись на все пуговицы». В этом вот зрелище имелось некоторое расстегивание. Человек, которого уволили? Отказали в повышении? Обинзе долго не мог отвести глаз от этой кучи дерьма, чувствуя себя все мельче и мельче, пока наблюдаемое не стало личным оскорблением, ударом в челюсть. И это — за три фунта в час. Он снял перчатки, положил их рядом с кучей дерьма и вышел из здания. В тот вечер он получил письмо от Ифемелу. «Потолок, я даже не знаю, с чего начать. Я наткнулась сегодня в торговом центре на Кайоде. Просить прощения за мою молчанку выглядело бы глупо даже для меня самой, но я прошу тебя простить меня — и чувствую себя очень глупо. Я расскажу тебе все, что случилось. Я скучала и скучаю по тебе».
Он таращился на сообщение. Он так желал этого — долго-долго. Получить от нее весточку. Когда она перестала отвечать ему, он неделями тревожился до бессонницы, бродил по дому посреди ночи, гадая, что с ней приключилось. Они не ссорились, любовь их сияла, как и прежде, план в силе, и вдруг — тишина, тишина жестокая и полная. Он названивал ей, пока она не сменила номер, он слал ей электронные письма, связывался с ее матерью, с тетей Уджу, с Гиникой. Тон Гиники, когда она сказала: «Ифем нужно время, кажется, у нее депрессия», подействовал, как лед, приложенный к коже. Ифемелу не покалечилась, не ослепла от какого-нибудь несчастного случая, не страдает от внезапной амнезии. Она общалась с Гиникой и другими, но не с ним. Он писал ей в почту, просил, чтобы она хотя бы объяснила, в чем дело, что случилось. Вскоре его электронные послания начали возвращаться недоставленными: она закрыла этот адрес. Он скучал по ней, тоска глубоко надрывала его. Он обижался на Ифемелу. Он без конца размышлял, что же произошло. Он изменился, замкнулся в себе. Его то сжигал гнев, то скручивало от растерянности, то изнуряла печаль.
И вот — письмо от нее. Тон тот же, словно она не ранила его, не бросила истекать кровью больше пяти лет назад. Зачем пишет теперь? Что ей рассказать? Что он моет туалеты, а сегодня созерцал кучу дерьма? Откуда она знала, что он вообще жив еще? Он, может, умер, пока она молчала, а ей и невдомек. Он ощутил, что его предали, — и рассердился. Щелкнул на «стереть» и «очистить корзину».
* * *
У двоюродного брата Николаса было скуластое лицо бульдога, но при этом оно оставалось привлекательным, — а может, дело не в чертах, а в общем приятном впечатлении: высокий, широкоплечий, с привольной мужественностью. В Нсукке он был всеобщим любимцем студгородка; его потрепанный «фольксваген-жук» стоял у пивной, у тамошних пьющих он навсегда остался в памяти. Две Здоровенные Ляли как-то раз легендарно сцепились из-за Николаса в хостеле «Белло» — драли друг на друге блузки, а он, повеса, ни к кому не привязывался, пока не встретил Оджиуго. Оджиуго была маминой любимой студенткой, единственной достойной быть ее научной ассистенткой; она заехала однажды в воскресенье обсудить какую-то книгу. Николас тоже заехал — на ежевоскресный ритуал, поесть риса. Оджиуго носила оранжевую помаду и драные джинсы, говорила без обиняков и курила на людях, подогревая злые сплетни и неприязнь других девчонок — не потому, что все это себе позволяла, а потому что осмеливалась на все это, не пожив за рубежом и не имея родителя-иностранца — за такое ей бы простили недостаток приспособленчества. Обинзе помнил, как пренебрежительно она общалась с Николасом поначалу, не обращала на него внимания, а он, непривычный к девичьему безразличию, болтал все громче и громче. Но в конце концов уехали они на его «фольксвагене» вместе. Потом они гоняли на этой машине по всему студгородку, Оджиуго за рулем, рука Николаса болтается в переднем окне, орет музыка, в повороты вписывались лихо, а однажды — даже с приятелем, сидевшем впереди на капоте. Они вместе курили и пили прилюдно. Творили вокруг себя томные легенды. Однажды их видели в пивбаре, на Оджиуго громадная белая рубашка Николаса, а ниже — ничего, а на Николасе джинсы и ничего сверху. «Дела табак, так что у нас один наряд на двоих», — невозмутимо сообщил он друзьям.