Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Княгини Лиговской», куда почти без изменений войдет «приключение с мадемуазель S.», еще и в помине нет. Однако, сравнивая литературный текст с дипломатической перепиской, видишь, как напряженно, подгоняя жизнь и не давая ей остыть, Лермонтов «выжимает» из действительности материал для романа. Замысел туманен и различается неясно: непременно о Петербурге, о петербургском обществе, нечто вроде острозлободневной хроники, с критическим уклоном, но при этом без сатирических выпадов, – тонкий психологизм и грубость открытой «обличительности» несовместимы. Словом, произведение, которое свободно и плавно вписалось бы в его главную думу – о веке нынешнем, «блестящем, но ничтожном». «Патриотка» Сушкова как нельзя лучше годилась в хронику в качестве характеристического лица петербургского общества, не в главные героини, конечно, но годилась. За неимением прототипа, с которого можно было бы списать героя ее романа, в игру включается сам Лермонтов; приключение с мадемуазель S. должно дать автору (он же исполнитель мужской роли) возможность «ощупать беспристрастно свои способности и душу и по частям их разобрать».
Разбирать и рассматривать каждый свой поступок и каждое душевное движение Лермонтов, как мы знаем, приучал себя чуть ли не с младенчества, но в данном случае, может быть, впервые в жизни рассматривает себя и в «микроскоп», и в «телескоп» в очень определенной, самой жизнью сработанной для петербургской хроники ситуации. Думается, и фраза из письма к Верещагиной: «Не могу сказать, как все это пригодилось мне», – имеет не столько бытовой, сколько литературный смысл.
Однако о какой петербургской хронике может идти речь, если автор всего лишь несколько месяцев как освободился и от тесной юнкерской куртки, и от короткого – длиною в увольнительную – юнкерского поводка? Его наблюдательность неутомима, его способность постигать истину в «краткий миг» уникальна, но существенность, то есть тайна Петербурга, слишком причудлива и пространство, какое надлежит «рассмотреть по частям» – не вообще, а применительно к определенному сюжету, – чересчур уж обширно; к тому же многие его закоулки недосягаемы для гусарского офицера, привязанного – опять привязанного! – родом службы к Царскому Селу.
Пять месяцев гусарской свободы изменили представление Лермонтова о петербургском обществе как о правильном французском саде, где исследователю современных нравов нечего делать: «Все почти жалуются у нас на однообразие светской жизни, а забывают, что надо бегать за приключениями, чтоб они встретились».
Пять месяцев службы внука в блестящем гвардейском полку истощили сбережения, какие Елизавете Алексеевне удалось сделать, пока Мишенька жил на всем готовом, и деньги требовались в основном на то, чтобы расплачиваться с извозчиками да владельцами кофейных домов.
Корнет лейб-гвардии получал 276 рублей в год. К окладу прилагались месячные, или рационные: 84 рубля. Если учесть, что мастеровой, живя артельно, мог безбедно, с говядиной и гусем по воскресеньям, прокормить себя на 3 рубля в месяц, император «на хлеб» выдавал своей гвардии более чем щедро. И все-таки жалованье было чисто номинальным; чтобы не отстать от других, Арсеньевой приходилось добавлять не менее десяти тысяч, не считая трат на гусарское обзаведение. Квартира в Царском, правда, была казенной, но ведь нужны и лошади, и экипаж, и кучер, и повар, и слуги…
Один из однополчан Лермонтова вспоминает, что Михаил Юрьевич часто ночевал у него, так как свою квартиру никогда не топил. Вряд ли это простая халатность. Зима 1834/35 года была на редкость великоснежной, вьюги продолжались до весны. 7 апреля (по старому стилю) на Петербург и его окрестности налетела такая метель, что на улицах столицы – при квартальных надзирателях и караульных будках чуть ли не на каждом углу! – погибло несколько десятков человек. Подвоз оказался затруднителен, дрова, и так дорогие в Петербурге, встали в одну цену с мебелью. Неудивительно, что «люди Лермонтова», воспитанные в суровых правилах вдовы Арсеньевой, не зная, когда их барину вздумается нагрянуть из Петербурга, экономя в обрез заготовленное топливо, не обогревали господские комнаты.
Вьюжная, снежная весна 1835 года. В Москве в доме Лопухиных готовятся к предстоящей свадьбе; в петербургской квартире Арсеньевой – беспорядок и суматоха: Елизавета Алексеевна уезжает в Тарханы. Раз служба внука требует денег, значит, необходим ее личный, пристрастный надзор над ходом хозяйственных дел в пензенском имении. Это была их первая разлука. Мишель переносил ее болезненно. «Не могу выразить, – писал он одной из московских кузин, – как меня печалит отъезд бабушки. Перспектива в первый раз в жизни остаться одиноким меня пугает. Во всем этом большом городе не останется ни единого существа, которое бы мною искренне интересовалось».
Совершеннейшим одиночеством отъезд Елизаветы Алексеевны Лермонтову, конечно, не угрожал. При нем оставался уже знакомый нам Николай Юрьев, который хотя и был прикомандирован к гвардейскому полку, расквартированному в Новгороде, но, по собственному признанию, большую часть времени проводил в Петербурге. Не имея собственной квартиры, он жил у Арсеньевой, как и Раевский. Святослав Афанасьевич был внуком подруги ее молодости, и Елизавета Алексеевна считала необходимым оказать ему гостеприимство. Будучи старше Мишеля лет на шесть, Святослав Афанасьевич по окончании университета служил в одном из петербургских департаментов, а свободное время отдавал социально-политическим наукам. По отъезде Арсеньевой он остался за старшего: и опекун, и учитель, и нянька. И тем не менее Лермонтов совершенно искренен, жалуясь, что его начал мучить страх остаться одиноким. Бабушкину заботу, ее любовь и оборону заменить не могло даже общество умных и расположенных к нему друзей.
Еще тяжелее переживала разлучение Елизавета Алексеевна. А между тем деньги у нее были, и – немалые. По смерти Арсеньевой наследники кроме Тархан получили 300 тысяч рублей ассигнациями. Та же сумма имелась в ее распоряжении и при жизни внука. П.Вырыпаев недоумевает: почему, при таком запасе наличных денег, Арсеньева за столько лет не выплатила долг даже в Опекунский совет, те самые 38 тысяч, которые когда-то, в 1826-м, ссудила племяннице своей Марии Акимовне Шан-Гирей?
Можем и мы задать вопрос: почему не порушила Елизавета Алексеевна своей копилки весной 1835 года, когда после полугодичной службы внука стало ясней ясного: денег не хватает. Казалось бы, чего проще? Чем обрекать себя на невыносимую муку разлуки – раскупорить кубышку да пустить в расход лежащие без дела ассигнации!
Не вскрыла. Не пустила в расход. И с внуком тайной не поделилась. Примирилась с необходимостью отъезда. И дорогу перемогла, хотя и с трудом. Почти на целый месяц, по немочи, в Москве задержалась.
Так неужели и тут скупость?
Не скупость – другое. И раньше хворала, а в Петербурге совсем расклеилась: одна хворь отцепится, другая прицепится. Близок конец – вот что поняла вдова Арсеньева. И испугалась. Не за себя – за Мишеньку. С чем останется? Афанасий, конечно, не бросит и именье на себя возьмет, но ведь и брат немолод, шестой десяток вон когда пошел. А не станет Афанасия…
Страшно думать об этом было, однако думала, внука мыслями о непрочности плоти своей не тревожа: без больших денег нельзя Мишеньку на свете этом одного оставлять. Ну а пока ноги худо-бедно держат и мысль в ясности пребывает, как-нибудь выкрутимся.