Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ah me! Alas, pain, pain ever, for ever.
Пилот позади меня опять заговорил. И то, что он сказал – а сказал он то же самое, – вызвало в моей памяти новые строки поэмы:
I heard а sound of voices; not the voice
Which I grave forth[160].
Язык этих людей, спустившихся с неба, язык, который был моим на протяжении стольких лет, в это утро вытеснил из моего сознания родной язык – язык моей матери и Росарио. Я уже снова с трудом мог думать по-испански – к чему я опять было привык; я потерял эту способность в тот самый момент, когда звучание их слов привело в смущение мой дух.
Тем не менее я не хотел уходить отсюда. Но мне действительно не хватало таких вещей, которые можно обозначить двумя словами: бумага, чернила. Я научился обходиться без всего, к чему привык в прежние времена: отказался от многих предметов, вкусовых ощущений, тканей и привязанностей, отказался от них, как от ненужного груза, и удовлетворился высшей степенью упрощения в виде гамака, научился мыться с золой и получать удовольствие, грызя испеченные на углях маисовые початки. Однако без бумаги и чернил я никак не мог обойтись: без вещей, которые выражены или могут быть выражены при помощи бумаги и чернил. В трех часах полета отсюда были бумага и чернила, были книги, сделанные из бумаги и чернил, и тетради, и кипы бумаги, и склянки, бутылки – целые бутыли чернил. В трех часах… Я смотрю на Росарио. На ее лице застыло холодное, отсутствующее выражение, не означающее ни неудовольствия, ни тревоги, ни боли. Несомненно, она видела мое смятение, но взгляд ее глаз, избегающий моего взгляда, жесткий и гордый, как у человека, желающего показать всем, будто ничто происходящее здесь не способно его взволновать. В это время Маркос приносит мой позеленевший от плесени чемодан. Я снова делаю жест, означающий отказ, но мои руки тянутся за «Тетрадями по… ученика…», и мне их отдают. А голос пилота настойчиво торопит меня.
Метис снова поднимается в самолет, теперь уже с музыкальными инструментами, которые давно должны были стать собственностью Хранителя. Я отказываюсь и тут же соглашаюсь, подумав вдруг еще и о том, что все эти палки для отбивания ритма, погремушки и ритуальный кувшин, завернутые в циновки из волокна, добравшись до места, освободят меня от того, что по ночам не давало мне в хижине спать. Я допиваю оставшееся в алюминиевой фляге. И вдруг приходит решение: я поеду и куплю то немногое, чего не хватает мне в этой жизни, и она станет жизнью ничуть не менее полной, чем у всех остальных. Все здешние жители, повинуясь каждый своему призванию, своими собственными руками исполняют то, что начертано им судьбою. Охотник охотится, монах проповедует, Аделантадо правит. И я тоже должен иметь свое занятие, законное занятие, помимо тех обязанностей, которые требуют всеобщего участия. Через несколько дней я вернусь сюда навсегда, вернусь, но прежде отправлю инструменты Хранителю и найду способ связаться с женой, чтобы честно объяснить ей положение вещей и попросить поскорее развода. Мне вдруг становится ясно, что мое приспособление к этой жизни, возможно, было несколько скоропалительным; мое прошлое требовало от меня выполнения последнего долга, – я должен был разорвать законные узы, все еще связывавшие меня с тем миром. Рут вовсе не плохая, просто-напросто она – жертва своего неудачного призвания. Она, конечно, возьмет на себя свою долю вины, как только поймет, что бесполезно препятствовать разводу или требовать невозможного от человека, уже знающего пути для бегства. И через три или четыре недели я снова буду в Святой Монике – Покровительнице Оленей и привезу с собой все необходимое мне для работы на несколько лет. Что же касается моего труда, то, когда произведение будет закончено, Аделантадо отвезет его в Пуэрто-Анунсиасьон, как только ему понадобится туда поехать, и вручит его заботам речной почты; а там уж импресарио и мои приятели-музыканты, которым я направлю свой опус, распорядятся, исполнять его или нет.
Я чувствовал, что излечился от тщеславия, хотя я считал, что теперь я способен выражать мысли и нашел формы, которые избавят музыку нашего времени от многих извращений. Но, даже не кичась тем, что я теперь знал, и не ища тщеты аплодисментов, я тем не менее не должен был замалчивать то, о чем знал. Быть может, где-нибудь какой-нибудь юноша ждет моей вести, чтобы, услышав меня, самому найти правильный путь, который избавит