Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толстовская проповедь непротивления вызывала активное неприятие Розанова. Он писал об этом не только в статьях о Толстом, но и при каждом удобном случае. Полемизируя с публицистом Д. В. Философовым, он как бы мимоходом отмечает „удивительные наивности“ Толстого, который пытается нравственно возродить человека, но делает это „на средневековый или на буддийский лад“. „Видали ли вы святого, который, увидев голодного коршуна, дал ему клевать свою грудь?“[352]
Хоть бы и был такой святой, продолжает Василий Васильевич, — никакого в нем проку. Сам себя утешал и сам на себя любовался в зеркало. „Нам нужно воскресение не этих нервно-патологических экстазов средневековья, а нужны добродетели поля, площади и улицы. Вот ты „в толпе“ стой прямо, не гнись, не льсти; это добродетель мужества, а не добродетель сострадания, и она нужнее, важнее, наконец даже благороднее“.
И как ни странно то может показаться, эту „добродетель мужества“ Розанов разглядел в изображенной в конце романа „Воскресение“ группе политических ссыльных. Это те „новые люди“, которых подметил Толстой и которых Розанов противопоставил „непротивленцу“ Нехлюдову. О них Розанов сказал со всей определенностью: „В то время как Нехлюдов коверкается, ходит и на руках и на четвереньках „за Катюшей“ или без „Катюши“, с Евангелием или социологией, и вообще полусмешон, полужалок, — они вполне натуральны и отличаются отсутствием всякой нравственной деланности, искусственности“[353]. Эти люди и нравственно выше Нехлюдова.
На Розанова эти „новые люди“ произвели впечатление „свежего пятна“, озаряющего все вокруг. Ведь они, эти ссыльные, и для Толстого явление необычное, толстовских книжек читать не станут, не „будущие толстовцы“.
Розанов сравнивает их с образами нигилистов и революционеров у Тургенева, Чернышевского, Гончарова и приходит к выводу, что лишь Толстой смог создать образы живых людей без схематизма и утрирования, свойственных как „антинигилистическому роману“, так и роману Чернышевского. Радикалы в „Нови“ Тургенева, произведения „бессильного и неясного“, были там, по определению Розанова, „ни пава, ни ворона“. Базаров в „Отцах и детях“ был жесток, Рахметов и Лопухов в „Что делать?“ — „какие-то конюхи. Им бы с лошадьми жить и обращаться, командовать эскадронами“. Марк Волохов в „Обрыве“ тоже „уважает одного себя и не уважает никого вокруг“. И только Толстой смог представить их „необыкновенно нежными, и это-то ново и поразительно в смысле исторического рисунка… Толстой не только больше жил и больше видел, чем Гончаров и Тургенев, но он и более пытливый, менее доверчивый, зорче наблюдающий человек. Притом Толстой —, резкий сатирик, бич сатиры, когда есть предмет для сатиры“[354].
Сатиру Толстого современники обычно как-то не примечали. В Чехове видели юмориста, а у Толстого все больше про „диалектику души“ рассуждали. А вот Розанов не только увидел, но и по-своему выразительно определил: „бич сатиры“.
В статье „На закате дней. Л. Толстой и интеллигенция“, появившейся в „Русском слове“ под псевдонимом В. Варварин, Розанов возвращается к изображению „новых людей“ у Толстого в их противостоянии Нехлюдову и, главное, в их превосходстве над „пассивным идеалом“ Толстого. Задача „воскресить“ Катюшу Маслову, которая не далась Нехлюдову, легко и сама собой далась недалекому, но чистому и невинному Симонсону, нигилисту, именующему себя „мировым фагоцитом“ (по Мечникову).
Личность Симонсона, говорит Розанов, — один из самых удивительных портретов, написанных Толстым за все 55 лет его литературной деятельности. Рассуждения Симонсона — это в нем настоящая натура, тогда как у Нехлюдова „рассуждения“ его — это что-то наносное, временное, бессильное. Нехлюдов „рассуждает“, а как пришлось „воскрешать“ Катюшу, — он не смог.
Толстой всегда скептически относился к интеллигенции, к идее интеллигентского „приобщения“ народа к культуре. И вот на склоне лет, в последнем своем романе он взглянул на интеллигентов иным взглядом, вывел группу мятущихся правдоискателей. И Розанов сразу почувствовал эту перемену, эту новую позицию, которую принял писатель в отношении группы политических ссыльных. „Вот дочь генерала, ушедшая из дома отца и начавшая жить среди рабочих, обучая их, возясь с ними, с их болезнями, детками… И этот милый Симонсон, сущий праведник, младенец в 30 лет — форменно „яко юродивый“. Воистину мировые фагоциты, без всяких кавычек и иронии. Живут около народа, для народа… Делают добро и любят правду“[355].
Когда Толстой был отлучен от церкви, Розанов написал лекцию-статью, в которой доказывал церковную несостоятельность (а-эклезиастичность) этого акта, ибо „нельзя алгебру опровергать стихами Пушкина, а стихи Пушкина нельзя критиковать алгебраически“.
Видя в Толстом величайший феномен русской религиозной истории XIX столетия, Розанов сравнивает его с дубом, на который покусился бюрократический Синод: „Дуб, криво выросший, есть дуб, и не его судить механически-формальному учреждению, которое никак не выросло, а сделано человеческими руками“[356].
Синод не сумел подойти к этой проблеме, говорит Розанов, и сделал роковой для русского религиозного сознания шаг. Акт об „отпадении Толстого“ потряс веру русскую более, чем учение Толстого. „А, так вот в чем наша вера!“ — могли воскликнуть верующие в параллель толстовской книге „В чем моя вера?“. У Толстого — тоска, мучения, годы размышлений, „Иова страдание, Иова буря против Бога“. У Синода же ни мучений, ни слез, ничего, а только способность написать „бумагу“, какую мог бы по стилю и содержанию написать каждый учитель семинарии: „до такой степени в характере и методе и тоне его не отражается ничего христианского“.
После поездки в Ясную Поляну Розанов пишет добавление к лекции об отлучении Толстого. Отвергая бездушие и формализм действий Синода, он признает лишь „искреннее действо“ самого верующего народа. Толстого могла бы осудить толпа закричавших мужиков, баб, веру и даже суеверия которых он оскорбил: „Нужны эти воспламененные лица, горячо дышащие груди, поднятые руки, загоревшиеся глаза. Нужно „с кровью“ оторвать такое явление, такого человека от своей груди, от народной груди; а вот „крови“-то мы и не видели, а только бумагу и номер. Это кощунство, а не серьезный факт“[357].
Позиция Розанова неоднозначна. Незадолго перед тем он опубликовал под псевдонимом „Мирянин“ статью об отрицании Толстым церковных таинств, которую завершил такими „смиренномудрыми“ словами: „Не боишься ли ты Бога, что, получив от Него чудесный дар, с магическим действием на души человеческие, ты его употребил на отрицание всех прочих чудес Божиих, которые предназначены служить людям в скорбях их и бедах, для утешения и для поддержания“[358]. Для Василия Васильевича грехом было не вероотступничество Толстого (с этим он бы примирился), а то, что тот в своей „ереси“ забыл о человеке, о его скорбях и страданиях. Человеческое всегда было главным, определяющим для Розанова. Розанов приводит услышанный им в Ясной Поляне рассказ Софьи Андреевны о том, как Лев Николаевич воспринял весть о своем „отпадении“. „В то утро, как пришло через газеты известие, что Синод отлучил его от Церкви, он собирался гулять и уже надел пальто. Принесли газеты с этим известием: и, прочитав тут же в прихожей об отлучении — он подтянул кушак и, взяв шапку — вышел“. Таким образом, — продолжает Розанов, — в то время как Россия и частью Европа столь сильно волновались этим „событием“, оно не нарушило его привычного моциона и, вероятно, пищеварения»[359]. «Внецерковность» действий Синода оставалась для Розанова бесспорна.