Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слегка отличный вариант рассказа о первом впечатлении Толстого от решения Синода приводится в книге Розанова «Л. Н. Толстой и русская церковь»: «Софья Андреевна передала мне на вопрос, „как отнесся Толстой к отлучению его“, что он „выходил на свою обыкновенную прогулку, когда принесли с почты письма и газеты. Их клали на столик в прихожей. Толстой, разорвав бандероль, в первой же газете прочел о постановлении Синода, отлучавшем его от Церкви. Надел, прочитав, шапку — и пошел на прогулку. Впечатления никакого не было“. Потом, может быть, — было впечатление, но как последующая волна от его собственных об этом предмете размышлений»[360].
Русское духовенство от простых священников до митрополитов, пишет Розанов, не читало, иначе как случайно и в отрывках, даже «Войну и мир» и совершенно не имеет понятия о других произведениях Толстого. И духовенство совершенно не знало и не понимало тонкий духовный мир, в который Толстой проник с небывалою проницательностью. «Духовенство наше не только литературно не образовано, но оно и психологически не развито: и сомнения, тревоги, колебания, мучения совести и ума Левина („Анна Каренина“), князя Андрея Болконского и Пьера Безухова („Война и мир“), Оленина („Казаки“), Нехлюдова („Воскресение“ и „Утро помещика“) — для него просто не существовали. Все это казалось „вздором и баловством барской души“…»[361]
Но и здесь позиция Розанова, как всегда, неоднозначна. Толстой видел темноту и корыстолюбие духовенства, обличал пышные церковные службы и пышные облачения, властолюбие и честолюбие. Но это, по Розанову, лишь «мелкая правда». Книгу «Л. Н. Толстой и русская церковь», впервые опубликованную по-французски «для ознакомления с вопросом о Толстом и Русской Церкви западноевропейских читателей», Розанов завершает образом моря и пловца, природы и человека: «Море всегда больше пловца… Оно больше Колумба, мудрее и поэтичнее его. И хорошо, конечно, что оно „позволило“ Колумбу переплыть себя; но могло бы и „не дозволить“. Природа всегда более неисповедимая тайна, чем разум человеческий. Толстой — был разум. А история и Церковь — это природа»[362].
Последнее десятилетие жизни Толстого было отмечено непрекращающейся борьбой против него церкви. В канун празднования 80-летия писателя случилась «совершенно невероятная вещь». Но предоставим слово Розанову: «В то время как вся Россия, в самых отдаленных ее уголках, перелистывая тот или иной том Толстого, мысленно обращается в Ясную Поляну и говорит душою самые дорогие свои слова, самые теплые великому писателю, украсившему на полвека свою страну и народ, — в это время с Сенатской площади Петербурга раздался голос, изрекающий по образцу испанской инквизиции — „veto“. Духовное ведомство, в обычных канцелярских формах своего делопроизводства, выпустило бумагу, призывающую „православных чад церкви“ воздержаться от чествования графа Л. Н. Толстого и тем избавить себя от суда Божия, помня, что „Бог поругаем не бывает“…»[363]
Синод, отлучивший графа Толстого от церкви, вновь ополчился на него. Но ныне интересно не столько это. Интересно и поучительно другое: мужество Розанова, посмевшего выступить против правительственного запрета на юбилей. Тридцать, сорок, пятьдесят лет спустя в России не оказалось писателей и публицистов с таким чувством гражданского долга и мужества, способных открыто выступить против травли писателей. Таковы «парадоксы» долгие годы ходившего у нас в «реакционерах» Розанова, подавшего достойный пример последующим поколениям писателей. Честность и порядочность Розанова в конце концов восторжествовали в истории.
Розанов утверждал, что при литературных чествованиях, к которым относится и юбилей Толстого, принимаются во внимание исключительно литературные заслуги, и никто в это время не рассуждает о вере и религии или о церкви и политике. Это — явления другого порядка и стоят совершенно в стороне. Смешивать их нельзя.
Общечеловеческие ценности Толстого — выше классовых и религиозных. К этому выводу Розанов приходит в то время, когда на другом полюсе общественной мысли В. И. Ленин проводил политизацию Толстого («зеркало русской революции», «срыванье всех и всяческих масок»).
Розанов не смешивал литературу и политику. Более того, он полагал, что политика всегда беспринципна и обычно безнравственна. На вопрос, почему духовенство травит Толстого, он предлагал несколько ответов. Дело было, конечно, не только в отрицании Толстым церковных догм. Конфликт носил нравственный характер. И причиной тут стала «больная совесть» Толстого.
После 80-летнего юбилея писателя Розанов говорил об этической стороне противостояния Толстого и духовенства: «Все несчастие духовенства заключалось в том, что за целое столетие и даже за два века, с Петра Великого, оно не выдвинуло ни одной великой нравственной личности из себя, вот с этими же, как у Толстого, тревогами совести, с мукою души о грехе своем, о долге своем, — именно своем, а не чужом, ибо о „чужом долге“ духовенство до „преизбыточности“ говорило: и никто из него не взволновал думу общества, не изъязвил сердца человеческого, как Толстой вечным своим „покаянием“, самообличением и самобичеванием. И хотя это ужасный трафарет в христианстве, но вот именно Толстой его сделал, а духовенство его не делало, только приглашая других делать это с собою»[364]. Именно в этом виделся Розанову настоящий мотив успеха Толстого и «мучительного ненавидения» духовенством Толстого. Его возненавидели как похитителя «чего-то у себя», «своего». «Похитил нашу славу», «восхитил нашу честь». Вот в чем причина «нервности» духовенства.
Борьба, которую вел с церковью и духовенством сам Василий Васильевич, невольно проецировалась у него на проблему «Толстой и духовенство». И хотя позиции двух писателей были весьма различны, многое в Толстом привлекало Розанова именно в силу его собственных воззрений по семейному вопросу. Ведь и ездил он в Ясную Поляну как раз для того, чтобы прояснить для себя отношение Толстого к «семейному вопросу».
Вспоминая о тех беседах, Розанов писал пять лет спустя: «Толстой был полуболен, когда я разговаривал с ним о тех и других вопросах религиозной и семейной жизни… Заговорили о „Крейцеровой сонате“. Я отнесся недоверчиво к ее „Послесловию“: — Для чего же прекращаться человеческому роду, когда размножение есть коренной факт природы, явно благодатный, явно благосклонный?
Он отвечал: — Конечно, в виду этого я и не имел. Но человек неудержим, и, когда хочешь довести его до нормы, надо советовать, кричать, требовать сверх нормы. Прекращения размножения, конечно, никогда не последует, и я не так наивен, чтобы, советуя это, имел в виду действительно это. Но, стремясь к недостижимой цели, человек слабосилием своим как раз упадает на норму, совпадает с нормою или где-то близко около нее. Это-то и надо»[365].