Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наряду с этим Розанов видит бесспорное превосходство архитектоники толстовских произведений над всем в русской литературе. «На вопрос, что ему более дорого, что, в случае выбора, он предпочел бы сохранить для русской литературы и, наконец, себе лично на воспоминание и сбережение, — „Мертвые души“ или „Войну и мир“, каждый или большинство русских ответили бы:
— Конечно, „Мертвые души“ выше как литературное произведение, но для меня и, вероятно, для России в „Войне и мире“ есть что-то неизмеримо более дорогое, милое, ценное, прекрасное».
Поэма Гоголя, может быть, гениальнее, властительнее, но «Война и мир» для Розанова да и для всякого русского нужнее, без нее он менее может обойтись. «Мастерства меньше, а произведение дороже», — делает вывод Розанов. «Войну и мир» он сравнивает с посохом, который на всем пути нужен, как бы ни был длинен и разнообразен путь жизни. А «Мертвые души» — это как палочка виртуоза-капельмейстера, сделанная из слоновой кости и с золотой инкрустацией, но на нее не обопрешься.
Гоголь был, по определению Розанова, «волшебник микрокосма, преуменьшенного мира, какого-то пришибленного, раздавленного, плоского и даже только линейного, совершенно невозможного и фантастического, ужасного и никогда не бывшего». Совсем иное у Толстого. Форма его слабее, но зато какое содержание! — восклицает Розанов. «Этим содержанием, том за томом, глава за главою, он и покорил себе мир! Он покорил его великим благородством души своей».
Гоголь-мыслитель, напротив, для Розанова не существует. Он просто не придает этой стороне Гоголя какого-ни-будь значения. «Выбранные места из переписки с друзьями» остались для Василия Васильевича книгою за семью печатями. А может быть, он просто и не прочитал ее. Такое тоже бывало: признавался, что не читал лесковских «Соборян», хотя Лескова ценил высоко.
Талант Гоголя велик, выше, чем у Толстого, но душа несравненно мельче, неинтереснее, даже «неблагороднее», чем у Толстого, полагал Розанов. «Все — „мертвые души“, обернувшийся „ревизором“ прощелыга, картежные шулера („Игроки“), забавные женихи и невесты („Женитьба“), недалекие офицеры и ремесленники, бездарные и вороватые чиновники…»
Отсюда и делается такой ограничительный вывод о всем творчестве Гоголя: «Горизонт до того тесен, до того узок, что задыхаешься. В сущности, везде Гоголь рисует анекдот и „приключение“, даже в „великой русской поэме“ своей… И это до того узко и, наконец, страшно, страшно именно в гении и корифее литературы, что растериваешься, ум сжимается недоумением и начинает негодовать. „Бедная ты, душа, а с таким даром!“ — говоришь об авторе. Мощь формы и бессилие содержания, резец Фидиаса, приложенный к крохотным и, по существу, никому не нужным фигуркам, — это поразительно у Гоголя. В его „Носе“ это достигает апогея: содержания никакого! Так, „тьфу“, нечего и передать, бессмыслица, болтовня».
Мысль, как всегда у Розанова, спорная, острая, парадоксальная. Но дело не в том, чтобы «оспорить» Розанова, а в том, чтобы понять ход его мысли, ради чего все это говорится, какова «сверхзадача» всех его рассуждений.
Василий Васильевич при всем том, что не всегда с ним соглашаешься, обладал счастливым талантом: он понимал и чувствовал не только русскую литературу, ее творцов и их книги. За всем этим ему виделось нечто большее: Россия, русский народ, его история и нелегкое будущее. Без осознания этого нельзя по-настоящему оценить доводы Розанова — почему он ополчается на одно или хвалит другое. Гоголь для него — сатира и смех над Россией, ее настоящим и будущим, а Толстой — это русская земля в ее истории и славе, в жизни народной.
Объясняя исконную связь Толстого с землей, Розанов сравнивает его с огромным живым деревом. «Вся русская земля питает это красивое и долговечное дерево, свое любимое дерево». И далее следует личностное и потому возможно спорное, но тем самым и интересное суждение Розанова о писателях прошлого, о которых он говорит так запросто, как если бы они были его старыми друзьями: «У Грибоедова везде недостает теплоты; у Тургенева нигде нет религиозного, христианского глубокомыслия… Крылову недостает интеллигентности; у Гоголя нет благодушия и простодушия, он нигде не стоит к изображаемым предметам плечом к плечу, в уровень, любя и уважая. Всюду его взгляд устремлен сверху вниз, везде-то это ястреб, выклевывающий глаз действительности. Ужасный недостаток, плачевный! Наконец, эхо-Пушкин нигде не внедряется в предметы, а, как волна, только окатывает их, омывает и несет их аромат, но не сохраняет ничего из их сущности».
Давно известно, что перечень того, чего «недостает» писателю, едва ли плодотворен. Гораздо полезнее бывают мысли о том, чем наделен писатель: «Благородная душа Толстого, благородная именно в силу многосоставности, и проникает внутрь предметов, видит их „душу“ и чудно лепит их формы». Вписывая Толстого в панораму русской литературы, Розанов находит ему место, где сосредоточено все то, что отсутствовало у его предшественников: теплота, вера, дар психологического прозрения, изобразительный талант, склонность постоянно и у всех учиться.
Разнообразие толстовского освещения человеческих фигур и поступков позволяет увидеть в них больше, чем подчас хотел сказать сам автор. «Брильянт души своей» он поворачивал к предмету то одною гранью, то другою. «Где истина, — смотрите сами». В результате этого, хотя, судя по эпиграфу к «Анне Карениной», он думал первоначально «расказнить» прелюбодеицу, изменившую супружескому и материнскому долгу, но «правда дела» и многогранность освещающего «брильянта-глаза» сделали то, что едва ли какое-нибудь другое лицо его произведений так взволновало читателей, так привлекло к себе их любовь и скорбное уважение, как этот трагически прекрасный образ.
Сила художественного дарования переиначила первоначальный замысел романа. Пришлось Толстому «изменницу» выводить вторично («Крейцерова соната»), намеренно придав ей отталкивающие черты. «Однако правда дела и опять же многогранный его дар сделал то, что осудили все убийцу-мужа, осудили его больше, чем убитую „прелюбодеицу“. Теплота и правда его произведений всегда пересиливали его тенденции, и от этого последние, в случае ошибочности, теряли свою силу».
Художник оказывался сильнее проповедника. Розанову особенно важно, что церковное понимание семьи подвергается у Толстого суровой критике. Семейный вопрос, как всегда, был для Василия Васильевича определяющим, и сквозь эту призму взирал он на творчество писателя.
Необычно ставит Розанов и вопрос о всемирном значении Толстого, делая различие между «популярностью» Гюго, Диккенса, Вальтера Скотта, Тургенева, Гончарова, которые пришли в цивилизацию, «посидели за ее столом», вкусили, но не они были «сама эта цивилизация». Ибо всемирность определяется не успехом, а лишь самим содержанием и значимостью произведения. «Без Гете, без Байрона, без Шиллера и также без Толстого цивилизация не дополучила бы некоторого составного и необходимого цвета в себе; она сама бы стала меньше; несколько не доразвилась бы, не дородилась бы, разница неизмеримая со всемирной читаемостью, даже со всемирными восторгами!»