Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В другом воспоминании о поездке в Ясную Поляну приводятся слова Толстого о любовной жизни человека, которые не могли не вызвать несогласия Розанова: «В единственном разговоре, какой мне удалось вести с гр. Л. Н. Толстым, он мне с печалью и недоумением сказал, сказал с враждою: „Как унижается человек в любовных ласках, какие он совершает унизительные для величия своего поступки“». Розанов замечает по этом поводу, что «протест гордости» и есть, по-видимому, настоящий родник духоборческих идей Толстого, получивших выражение в «Крейцеровой сонате».
Характерна при этом и точка зрения Розанова, возражающего автору «Крейцеровой сонаты»: «Я Толстому сказал, что „все сии кажущиеся грязные вещи, какие бы он ни держал в уме, — суть вещи превосходные“, и что это „просто покров Изиды, под которым до времени природа скрывает важные вещи“… А пришла минута, стало „нужно“, и они вдруг нам кажутся не гадкими, а приятными… Какие пустяки затрудняли Толстого!.. „Какое свинство всюду, Боже, какое свинство!“.. Хочется сказать: — О, Господи!.. Ну, и „свинство“, — но не терзайтесь так, пожалуйста, и не пишите „Дневника лишнего человека“. Без „свинства“ не обходится природа, и вся она, матушка, создана со „свинством“, а живет, цветет, и согласитесь сами, что никак нельзя выдумать лучше, чем существующая природа…»[366]
Розанов не подходит к творчеству писателя с заранее готовой концепцией. Нет, он пишет по принципу: «Не знаю сам, что буду петь, но только песня зреет». Иногда это уводит его в сторону, в парадоксальное, однако по большей части за таким интуитивизмом чувствуются вполне определенные пристрастия и воззрения.
Концепция как бы рождается по ходу написания статьи. Это всегда импонирует читателю, которого тем самым приглашают «думать вместе». Стремясь убедить самого себя, Розанов и спорит не столько с читателем, сколько с самим собою. Отсюда магия воздействия розановских аргументов, сила его общения с читателем.
Артистизм Розанова проступает в его наиболее талантливых статьях, завораживающих читателя своей «непредвзятостью» и «непреднамеренностью». Никто из современников не умел так всецело «завладеть» читателем, использовав для этого искусство общения посредством печати.
Перед нами один из таких примеров — серия статей о Толстом «На закате дней» (1907). Рассказ о великом писателе начинается с известной нам мысли о том, что «уже недолго нам осталось наслаждаться закатом прекрасного светила, которое согревало и оплодотворяло русскую землю 55 лет… Солнышко коснулось горизонта. Огромным багряным шаром оно лежит на его линии и будет заходить, заходить… Вот половина, четверть, краешек, вот ничего. „Ничего“ там, где жил человек! „Ничего“ там, где стоял Толстой! Опустелая Ясная Поляна, ненужная нам более, неинтересная, — неинтересная иначе, как посмертная вещица, оставшаяся после великого человека… Как мы вздрогнем тогда, как ахнем и затуманимся великим национальным трауром»[367].
Это написано за три года до смерти Толстого. Розанов как бы «готовится» и «готовит» читателя к неминуемой утрате.
Две стороны видит он в великом таланте: мастерство слова и архитектонику построения, или «великую кройку», какую получила в руках Толстого словесная ткань. Гениальное принадлежит «кройке», а самый материал, эта словесная ткань романов, повестей и рассказов, считает Розанов, неизмеримо уступает словесной ткани Пушкина, Лермонтова и Гоголя.
Настолько высоко ценил Розанов язык создателей русской литературы, что в будущих судьбах ее мастерство слова, достигнутое этими писателями, «не будет вообще никогда превзойдено», ибо под пером их русский язык созрел и завершился. Он может дальше развиваться лишь в сторону архитектуры, компоновки целого литературного произведения. Именно в таком направлении он продвинулся у Тургенева и Гончарова, у Толстого и Достоевского. При этом Розанов как-то недооценивает мастерство слова писателей нового века, в том числе и свое собственное.
Критерием критики становится животворное начало, «сочное» и «сладкое» в жизни. Розанов утверждает, что проза Пушкина, Лермонтова и Гоголя — это «самые густые сливки, данные русскою литературною коровою, гуще которых она, кажется, вообще не может дать». При этом он делает как бы вынужденную оговорку для читателя: «Употребляю это сравнение, чувствуя, что в литературе есть в самом деле что-то живое, живым органическим способом вырабатываемое в недрах нации, в недрах французского, итальянского, германского, русского народов».
У Толстого же, если сравнивать его язык с пушкинским, лермонтовским, гоголевским, — «хорошее обыкновенное молоко; теплое, парное, для души и тела целебное, очень вкусное. Но чтобы „по душеньке так вот и текло“, как неслыханная сладость, — этого нет. А у Грибоедова есть, у Крылова есть, и из такой „сладости“ состоит почти все написанное Пушкиным, Лермонтовым и Гоголем».
Молоко в образно-символической системе Розанова означает приобщенность человека к первопричине, к семье и роду как основам космоса и Бога в его связи с человеком. Подобное чувственное восприятие мира с удивительной силой выражено в финальной записи второго короба «Опавших листьев», дающей чувственный образ розановского мировосприятия:
«Ах, не холодеет, не холодеет еще мир. Это — только кажется. Горячность — сущность его, любовь есть сущность его.
И смуглый цвет. И пышущие щеки. И перси мира. И тайны лона его.
И маленький Розанов, где-то закутавшийся в его персях. И вечно сосущий из них молоко. И люблю я этот сосок мира, смуглый и благовонный, с чуть-чуть волосами вкруг. И держат мои ладони упругие груди, и далеким знанием знает Главизна мира обо мне и бережет меня.
И дает мне молоко, и в нем мудрость и огонь.
Потому-то я люблю Бога» (369).
Перед нами картина мира, напоминающая древнеегипетские изображения богини Изиды, кормящей младенца, о которых Розанов писал в книге «Из восточных мотивов» и в статьях о Древнем Египте, печатавшихся в «Мире искусства».
Но вернемся к Толстому и языку его книг. По слогу, по стилю Толстой не стоит среди величайших волшебников слова русского, говорил Розанов, и приводил в пример Гоголя, у которого Петрушке, лакею Чичикова, посвящено в общей сложности не более одной страницы: нет общей характеристики его, только лишь отдельные, оброненные замечания. «А между тем Петрушка всею Россией помнится и живо представляется, не менее живо (а в сущности, живее), чем Николай Ростов, которому в „Войне и мире“ Толстой посвятил целые главы, да и вообще это почти главное лицо романа. Ростов и Чичиков, — можно ли сравнить по силе изображения?! Помните ли вы, читатель, по имени хоть одно лицо из севастопольских рассказов, из „Казаков“, т. е. припоминаете ли моментально, без усилий? Между тем без всяких усилий вся Россия помнит Осипа, слугу Хлестакова, хотя он выведен только раз и произносит всего один монолог, притом пустого, ничтожного значения». У Гоголя был «резец Фидия», говорит Розанов, которым, где он ни проведет, все это и остается вечно жить и не забывается, а у Толстого резец «хороший, но обыкновенный».