Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может быть, Василий и сейчас здесь. Но нам не надо встречаться, думаю.
Видела лицей, попечителем коротого был Чехов, когда заведение состояло ещё женской гимназией. Высокие, угрюмые каменные стены. Как они сочетались с песнями юных щебетуний? Наверно, вполне сочетались. Юную женщину надо оберегать от всяких нелепостей. Лучше в таких вот стенах.
Даже не представляю, как я смогу переживать всё снова, во время взросления моей грядущей дочери — с сыном легче, но тоже. Да, я буду страшно беспокоиться. Я по-прежнему и посейчас не понимаю — как отважиться сюда рожать? И дело даже не в террористических актах и возможном насилии, Господи, сохрани. А в самом строе событий, в самой лаве, потоке, сели — информации, событий, встреч, взглядов, разочарований. Конечно же, рожать сюда — либо безоглядная отвага, либо вопиющая глупость. Особенно девочку.
Но и на это мне придется однажды осмелиться.
Придется, потому что так предсказано. Каждая женщина, не только Мария, получила такое предсказание, и каждой однажды придется понять, что её дитя распнут.
Но, казалось бы, если уж всё равно живу, почему бы и не отважиться жить, правда?
Такой порыв влечет ненужные завихрения. Но что лучше?
Жизнь как бесконечный аперитив. Черновик. Ожидание будущего. Или — бесконечные поцелуи без…
Вот-вот, сейчас, оно и начнется. В частности, принесут первое блюдо.
Избегание. Вечная внутренняя эмиграция. Как приехать в Нью-Йорк и начать ныть среди русскоязычной публики об оставленных-потерянных положении и близких сволочах, вместо того, чтобы нырнуть в город, очертя голову.
Давать уроки рисования и во всю трудовую деятельность не дописаться до единой картины. Английский — и не почитать Кольриджа.
Разговаривать с мужчиной, к которому влечёт — и не поцеловать.
Вести дневник, где только записи, что не о чем писать. Родиться на море — не научиться плавать.
…Искусственное пространство столичного клуба — а в окно видны подлинные деревья, декорированные листьями уже пожелтелыми, а главное — жёлтое тоже окно, кривоватая крыша, в окне моют посуду, бледно-рыжая занавеска — то ли на просвет, то ли выцветшая.
Окно, жёлтое в синем, словно в бархатной бумаге — была такая — вырезали квадратик и подложили золотистую обёртку от шоколадной канфеты «Маска». Вечер начинает снизу чернеть, фиолетоветь.
И вот там-то моют посуду — подлинное действие, вытекающее из предыдущих (из посуды ели), осмысленное (надо мыть), спокойное (это повторяется).
А здесь, у меня, действия произвольные, осмысленная ветка бифуркации обломилась, всё споткнулось, и любое движение от сотового к пачке к зажигалке к пепельнице к меню к запястью бессмысленно и суетливо, хаотично и энтропийно, циклично, как мысль шизофреника.
Я хочу туда. Мыть тарелки.
Двухслойное стекло, почти никакой преграды. Я туда всё время иду. Это наступит. Вот-вот. Уже. Сейчас. Еще немножко.
Только допью слоистый аперитив и договорю бесконечную речь, слова которой цепляются друг за друга, как зубчики в колесиках часового механизма. Докурю несгорающую сигарету, разменяю по копейкам неразменный пятак, добью лернейскую тварь и пойду.
Там уже, наверно, гора посуды.
Море нынче что-то совсем разбушевалось. Из приоткрытого окна Ливадийского кабинета оно выглядело столь прекрасно невозмутимым. Совсем иное, когда спускаешься к самой воде.
О парапет оно хлестало, будто серия взрывов, вдоль каменного бордюра. Отходящая волна вспарывала брюхо надвигающейся. В голове болталось из курса физики: результирующее колебаний. Мой путь лежит дальше, туда, где нет бетонной загороды, и прямо о берег море крушит себя. Как изящно зубчаты полуострова, лёгшие в воду по ноздри, врезавшиеся в горизонт — почему-то художникам, пишущим для покупателей (прохожу по пассажу между рядов картин) никогда не удаются плавные линии, в стремлении сделать красивше только портят реальность. Искажение. А в Дунае сиреневые полуострова, вдвинутые в море, были ещё остроскулее, чётче, плавнее и мягче, чем здесь.
Вот я у самого берега. Подходит волна. Словно тысячи белых пальцев русалок, когда-то влюбленных в принцев, перебирая камешки, подбираются ближе и ближе. Но, обессилев, так и не дотянувшись, отступают, отползают расслаблено, их отволакивает по тем же камням. Отходят, чтобы сделать ещё одну попытку достичь меня…
Мифические полуживотные, то, что для вас стало непосильным испытанием в вашей морской тускло блестящей, как рыбья чешуя, жизни, все люди однажды переживают, но только мы вынуждены оставаться в своих телах. Не такой уж плохой исход — стать пеной морскою. Впрочем, в чём затрудненье — стать плодородной землей, пеплом в трубе крематория… Разве что менее романтично, а так то же самое.
Умереть для мира, выключиться из бессмысленной ротации, тупого коловращения. Я не могу. Если бы могла — то давно. Как я подробно предчувствую исход — он неминуем. Я бы хотела раньше, не физически, чтобы осталось время для волн и былинок. Умереть, значит, не интересоваться больше, что о тебе скажут и кто звонил. Не ждать телеграмм, бандеролей, ценных посылок, денежных переводов. Посланий из-за грани.
Море, помоги мне. Такое давнее. Ты знавало тварей, которые уже вымерли, чьих следов не осталось на твоём невпечатлительном берегу. Видишь, здесь только ты и я, поэтому не боюсь. Грустно косноязыка, отваживаюсь говорить.
Вонми! Ты поймешь. Я читала свои двадцатилетние благоглупости. Они так устарели, самой смешно помнить: плакала. Но что я могу поделать? Вместо того, чтобы замолчать наконец, всё ещё бубню, кричу, излагаю, изгаляюсь, оголяюсь, глаголю, гоню. Море! Я требую, ты видело меня совсем маленькой. Неужели тебе не жаль, что ты останешься собой, когда я уже иссякну, опаду, замру и утихну? Когда в пальцах моих — ни в других членах — не останется движения, и движение начнётся вовне, животные пожрут мои соки, источат сердце и лёгкие, кишечник исторгнет невыносимое зловоние — я отворачиваюсь, милое море, когда вижу кошку, раздавленную, как пирожное, на дороге.
О Боже, неужели я без того недостаточно смертна, что ты ещё наказываешь меня? Дай мне осознать хотя бы частицу твоей вечности, поделись, тебе ведь не для кого беречь её, разве для меня. Но что-то подсказывает, вечность можно ощутить только в полноте. И я с позором погрязаю в том, от чего не могу отказаться — от сменяющих, мнится, друг друга минут, и от слёз, и от смеха. Молитвы тонут где-то на середине пути, птицы расклевывают их по дороге, рыбы хохочут над вздохами и стенаньями. Я кажусь себе жалкой, потому что в иные моменты с ясной головой, как, может быть, никто — дерзаю ощущать своё надмирное величие. Я попираю тела любимых, но они мстят в такие минуты. Я перед всеми вами виновата. Я видела, как вы умираете.
Свет мира, сказал Христос апостолам, соль земли. Соль этой земли разъедает мне кожу, по которой стекает, переполняя глаза.