Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но не певцов.
На мгновенье их взгляды скрестились в молчаливой дуэли. Слегка пожав плечами, Феликс отвернулся и обратился к другим попечителям:
— Поэтому я снимаю свою просьбу об исполнении этого произведения и прошу прощения у совета за то, что отнял у него драгоценное время.
Он медленно обвёл глазами собравшихся и увидел, что их лица вытянулись от разочарования. Они так хорошо подготовились — каждый со своим аргументом, с убийственной репликой. Такие сильные — одиннадцать против одного. А теперь не будет дебатов, не будет возможности отвергнуть его предложение.
Его сердце громко стучало в груди, но он чувствовал странную радость облегчения — облегчения конца. Он произнёс эти слова — дело сделано. «Страсти» услышаны не будут. Иоганн Себастьян Бах может почить в забвении...
Звук собственного голоса заставил его вздрогнуть.
— Поэтому я прошу отставки как дирижёра Гевандхаузского оркестра и директора консерватории в конце текущего сезона, а именно пятнадцатого мая.
Он не собирался этого говорить. Слова вырвались сами собой, как вдох. Что скажет Сесиль? Ладно, пусть говорит что хочет, ему всё равно. Ему уже всё безразлично... С равнодушной отстранённостью он пережидал эффект своего объявления. Разочарование сменилось оцепенением. Некоторые попечители уставились на него с открытыми ртами, другие недоверчиво покачивали головами.
Апоплексическое лицо Мюллера сделалось багровым.
— Вы хотите сказать, что уходите в отставку? — спросил он.
Феликс кивнул:
— В конце этого сезона, ваша светлость. Вы можете начать подыскивать преемника.
Попечители утратили дар речи. Лейпциг без Мендельсона! Это просто невозможно... Именно он прославил их город, сделал его предметом зависти всех немецких городов. А теперь он уходит...
— Если это вопрос жалованья... — начал один из попечителей.
— Да, — подхватил другой, — если вы получили более заманчивое предложение, я уверен, что совет...
Феликс остановил его жестом руки:
— Дело не в деньгах.
— Тогда в чём? — спросил Мюллер почти агрессивно.
Феликс поднялся:
— Скажем, я устал. А теперь извините меня, я хотел бы вернуться к себе. У меня много работы.
Он поклонился и почти выбежал из комнаты. Спустя несколько минут он зашёл в свой кабинет, направился прямо к маленькому круглому столику у камина и налил себе стакан портвейна. Выпив, сел за письменный стол, сжав руками разламывающуюся от боли голову.
И вдруг без особой причины тихо зарыдал.
Он не плакал так давно, что даже не понимал, почему плакал сейчас. Последний раз, когда он чувствовал, как из глаз льются слёзы, было в Париже, когда он стоял в вечернем костюме по колено в снегу перед жёлтой афишей, извещающей об отмене концертов Марии. В его жизни было несколько подобных моментов, когда в тебе всё умирает, и ты не можешь больше жить, и единственное, чего хочется, — это спать — спать любой ценой, даже если никогда не проснёшься.
Феликс вспомнил, что где-то читал, что взрослый мужчина должен рыдать столько раз, сколько раз Иисус споткнулся, неся Свой крест на Голгофу. Три раза... И конечно, в жизни любого человека есть по крайней мере три раза, когда он спотыкается под крестом жизни. Ты стыдишься, ты устал и боишься, — боишься настоящего, ещё больше будущего, — и чувствуешь себя одиноким, побитым и потерянным и, как ребёнок, тянешься к матери. В эти моменты забываешь о том, что ты взрослый человек — бесстрашный, бесслёзный и бессердечный, и тогда прячешься где-нибудь и рыдаешь.
Вот почему он выскочил из комнаты, где заседал совет. Он почувствовал то странное внутреннее разжижение, словно его кости превратились в желе, то ощущение, которое испытал тогда в Париже перед афишей. Он вдруг не смог больше выносить вида этих людей. Не мог оставаться в одной комнате с ними, после того как сказал им, что оставляет намерение исполнить «Страсти». Ему казалось, он один из них. Не то чтобы он считал себя лучше их, нет. Ему следовало продолжать бороться. Нужно было закричать, ударить кулаком по столу, выпалить всеми аргументами, которые у него были, — и пригрозить уйти в отставку, если они не позволят ему исполнить «Страсти». Это их напугало бы. Ему надо было припугнуть поездкой в Дрезден и разговором с королём. Он должен был им сказать, что напишет во все газеты в стране и начнёт кампанию в прессе против них. Существовала тысяча других вещей, которые он мог бы сделать. В конце концов, у него есть авторитет, власть, деньги.
Ничего этого он не сделал. Он признал поражение без борьбы, как трус. Он задушил свою совесть и теперь должен был жить без неё, провести остаток жизни с воспоминанием о своём предательстве и каждый раз, когда ему будет являться образ отца, отгонять его. Бедный отец, умерший в уверенности, что его сын — великий человек. Честный человек. «Ты можешь отплатить мне за то, что я для тебя сделал, совершив хотя бы одно великое и доброе дело в жизни». Вот что отец сказал ему в Дюссельдорфе во время Рейнского фестиваля, незадолго до смерти. А сын отплатил отцу тем, что стал трусом и повернулся спиной к своему шансу сделать поистине великое и доброе дело. Только подумать: он, еврей, мог подарить христианам их величайшую музыку! Каким великолепным жестом, каким уроком терпимости и братства людей искусства это могло бы стать! Но нет, он не сделал этого жеста, не преподал им урока. Он сдался как последний трус — покорно, малодушно, без борьбы, без слов.
Почему? Почему он это сделал? Потому что... потому что устал от сплетен, непонимания и откровенной глупости. Потому что не хотел вступать в полемику с пастором и всей лютеранской церковью, навлекать новые неприятности на евреев Лейпцига, начинать открытую войну с попечителями, с мэром и Крюгером. Но больше всего он не хотел вовлекать Сесиль в борьбу, которой она не сочувствовала, не хотел, чтобы она потеряла своих драгоценных друзей. Это была подлинная причина. Он не мог выдержать бурю в одиночку, вступить в борьбу без Сесиль. Не мог выносить её молчание, поджатые губы, взгляды, полные упрёка. Он страдал от головных болей, которые становились всё сильнее, ему осталось недолго жить. Он хотел мира, по крайней мере мира дома. И он купил его — купил ценой своей совести. Вот и всё.
В коридоре послышался звук торопливых шагов. Феликс быстро вынул перо из искусно сделанной медной подставки и притворился, что пишет письмо, когда раздался стук в дверь и вошёл мэр.
Не говоря ни слова, он опустился на стул, пережидая, пока пройдёт одышка.
— Простите, — начал мэр наконец с неожиданной мягкостью. — Я знаю, как много значит для вас эта старинная музыка и как тяжело было для вас сдаться. Я хотел помочь вам, но не мог. Особенно после вашей ссоры с пастором...
— Не было никакой ссоры, как вы её называете.
— Ну хорошо, — пожал плечами Мюллер. — Называйте это разницей во мнениях, если предпочитаете. Дело в том, что мои руки связаны. Вы понимаете? Я могу стоять на своём с Крюгером, но не могу настроить против себя и пастора.