Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Гладков. Заходи, — я обронил.
— Алексей Петрович, я на минуту, — он остановился у порога.
Он стоял у двери, не садясь. На нём была гимнастёрка без ремня и сапоги без портянок — он переобулся к ночи. В руке у него был свёрток размером с книгу.
— Это? — я указал на свёрток.
— Шестаковы переводы. Восемь штук, за восемь месяцев. По семь рублей. Он их через меня в почтовую палатку относил с января — у него было неудобно ходить, а я по дороге, — Гладков обронил это.
— И? — я ждал продолжения.
— Сегодня в почтовой палатке его восьмой перевод не нашёл квитка. Полевой почтальон Прохор Артёмыч их у себя в сумке держал — за вчерашний от него перевод ещё не успел оформиться через военкомат. Прохор Артёмыч мне их сегодня вернул, — Гладков шевельнул плечом.
— Все восемь? — я поднял взгляд.
— Нет. Восьмой только. Семь предыдущих ушли. Этот — последний — лежал ещё неотправленный, — Гладков положил свёрток ближе к лампе.
— Понял, — я кивнул один раз.
Гладков положил свёрток на стол. В свёртке лежали семь рублей мелочью и квитанция, на которой Шестаков карандашом написал: «Ярославская обл., с. Углич, мать Шестакова Анна Григорьевна. От И. Ф., август 1942.»
— Что делать, Алексей Петрович? — Гладков обронил негромко, не отводя взгляда от свёртка.
Я подумал минуту, разглядывая бечёвку на свёртке.
— Отправлять. Через полк. От моего имени, под пометкой «от полка лейтенанта Шестакова И. Ф.». Деньги — рубль в рубль из его последней получки, которая у Кулагина в сейфе лежит. Квитанцию пусть пишет Кулагин по новой форме, с моей подписью, — я выложил это.
— Хорошо, Алексей Петрович, — Гладков обронил по короткой манере.
— И ещё. По нашей полковой почте к матери уйдёт письмо от меня и от тебя. Короткое. Завтра до обеда я напишу. Ты — припишешь две строки, — я выложил вторую часть.
— Хорошо, — Гладков помолчал. — Я с ним в одном звене был с сорок первого.
— Знаю, Гладков, — я ответил.
— Гармонь — до конца месяца точно не открою. Может, до конца сентября, — он обронил это последним.
— По себе, Гладков, — я ответил без давления.
— По себе, Алексей Петрович, — он повторил по той же форме.
Он постоял у двери ещё секунды две, повернулся, вышел. Я остался один. Свёрток с переводом лежал на столе. По плотности упаковки я разобрал, что Шестаков его обернул в тонкую бумагу и обвязал тонкой бечёвкой — той же бечёвкой, которой он обвязывал свои письма матери. Это была обычная бечёвка из почтовой палатки, серая, со слабым крученым волокном.
Я свёрток положил у рабочей тетрадки. На столе у меня теперь лежало: рабочая тетрадка, папка Кулагина, письмо Морозова из госпиталя, книжка Толстого Шумилова, сводный список стрелков-радистов, огрызок химического карандаша Прокопенко, неотправленный перевод Шестакова. Семь плоских предметов. Этот седьмой завтра уйдёт по полевой почте на Ярославскую, и на столе снова станет шесть.
К утру я по этому свёртку ещё подумаю отдельно. Гладков сегодня обронил, что Шестаков переводы носил через него с января — это значило, что у Шестакова и Гладкова за восемь месяцев сложился свой бытовой узел, в котором Гладков в этой работе шёл не как ведущий звена, а как старший товарищ. Я этого узла раньше не знал. В полку по сводкам у Шестакова в звене был только формально лётный ритм; что Гладков ему ещё носил переводы — это была другая полоса, неучтённая. Сегодня она у меня вышла на поверхность, потому что её другой край оборвался. До утра я по свёртку приму решение по форме письма матери. По существу уже решил — короткое, без подробностей.
В таких полковых узлах, которых до сегодняшней ночи я не знал, по моей оценке в эскадрилье у меня сейчас лежало ещё не меньше четырёх. Я их не вёл в журнале и не записывал. Они проявлялись только при обрыве — когда один из двоих выбывает, а у второго на руках оказывается то, что они между собой держали без огласки. У Захарова с Морозовым — часовая мода. У Гладкова с Шумиловым — платок, теперь в Гладковском нагрудном. У Воробьёва с метлой у моей и Прокопенковской землянки — отдельная личная привычка, которую полк принял молча. У Кулагина с полынью — то же. Эти узлы у меня в эскадрилье шли по своему, без журнала, и я к ним за полтора года в полку привык не лезть. Сегодня пятый узел — Гладков и Шестаков — оборвался на моих руках, и я к нему сейчас прикоснулся в первый раз.
Я загасил лампу. Лёг на топчан. По стенке у Ярошенко за сегодня к ночи шёл слабый, неровный стук — он сегодня работал поздно, на завтрашнее перебазирование надо было собрать инструмент. У дальнего конца аэродрома собака залаяла два раза и стихла.
В голове у меня к ночи шло три полосы. Мать. Шестаков. Перебазирование. По первым двум — параллельные колеи. По третьей — рабочая, прямая, по которой завтра пойдёт полк. Эти три полосы у меня не сливались. Они шли каждая по своему, и я по каждой шёл одной полковой походкой.
К четвёртой полосе, по слову Гладкова сегодня вечером, прибавилась пятая — Гладков и Шестаковский перевод. У меня в полку с весны сорок второго таких полос накопилось уже довольно много: одни шли непрерывно — Прокопенко с лопаткой, Захаров с часами Морозова, Воробьёв с метлой, — другие проявлялись только при обрыве. По первым полосам полк шёл повседневной работой. По вторым — полк шёл памятью. И эти памятные полосы у меня в эскадрилье накапливались плотнее, чем повседневные. К концу августа сорок второго года их у меня в голове было шесть. К концу сентября — будет, видимо, девять или десять. По общей шкале к Сталинградскому лежанию полк наш будет идти не только живыми руками лётного и техсостава, но и теми памятными полосами, которые у нас за лето оставили те, кто уже не вернётся.
На двадцать пятое августа в четыре утра по плану я должен был встать, проконтролировать сворачивание эскадрильи к восьми, передать лётный состав Бурцеву, потом своим ходом — на Конную к четырём дня. С Конной — на новую полосу,