Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пойдём выйдем, слушай! Разберёмся, а? Тебе говорят – нет?
– Пошел на х..! – проорал Роберт в паузе и продолжил песню: – «Пощады никто не желает…»
Тульский охранник воевал с чужаком по-настоящему, выталкивал воплями за ворота и, как казалось нам, возбуждённым солистам, побеждал в грандиозной битве, не меньше той, о которой мы пели. И мы ещё прибавили чувства и пафоса:
– «Все вымпелы вьются и цепи гремят!..»
Так что даже во мне, в принципе буддисте, взбурлила воинственность. Вскочив на соседнюю тумбу, я подхватил марш на словах: «В предсмертных мученьях трепещут тела…». Размахнулся и метнул пульку в неприятеля.
Жёлтый «шмель», сверкнув в воздухе, ударился о стекло заезжего джипа. Бойцы завопили «ура», стали прыгать на тумбе, не удержались и свалились в воду.
За компанию я тоже прыгнул в бассейн…
Мы выбрались из воды в набрякших, вытянутых халатах, проволокли их немного за собой мокрыми тряпками и потом оставили на кафеле жидкими кучками дряни.
Одевались кое-как, косо заправляя рубашки в брюки.
У Роберта осталась незастёгнутой ширинка.
В холл спустились босые.
Истрин решительно запретил садиться на простреленный диван. Он затолкал три кресла под защиту кирпичной стены и там, в углу, устроил дорогих гостей.
– Нет, вы видели, а? У этого Ахмета сто чеченцев под ружьём. Но я – с прибором на него, видали? Он здесь директор совхоза. Мужики! Ну что мы за народ, ёлки-палки! Кто бы нами ни правил, лишь бы не мы. А они – нам в спину из «калаша». Нет, об меня они зубы обломают!
Мы стали пить, есть, много, путано говорить.
И только изредка остатками художнического сознания я схватывал теперь пурпур фальшивого огонька в камине, малахитовый свет в окнах, выходящих на восток, глубокий, овчинный, греющий ворс ковра под ступнями.
Намеренное, расчётливое ублажение гостей выбраживало в Истрине под действием вина до хвастливого хлебосольства, и в моей хмельной, развинченной душе мелким бесом выскочила подленькая мысль: попросить у него денег на сборник своих рассказов. Мне казалось, что сам хозяин намекал об этом, рассуждая о природе честно нажитого капитала.
– Я гордый человек, понимаешь, Александр? – говорил он, перекашивая белесые брови. – Я не могу просить или там – выслуживаться (хотя он всю жизнь выслуживался в транспортной конторе). Я как Эдисон! («Почему вдруг Эдисон?» – думал я.) Нет, я как Чебышев! («Кто такой был Чебышев? Кажется, математик?») Я как Рябушинский. У отца ни копейки на образование не взял. Мог у дяди жить в Москве, но в общаге мыкался. Я гордый! Я с лимитчика начал. С сантехника! А теперь свободно могу позволить себе заняться созданием хора григорианцев или проблемами квантовой физики. Я целую школу создал по проблемам пространства и времени. В моём семинаре двадцать один профессор! Вот зачем мне деньги, дорогой ты мой.
Под наркозом виски совесть уснула, и я безболезненно, ловко переключил на себя великодушие Истрина. Ввернул сначала, что Савва Морозов помогал писателям и художникам. И, выждав, пока Истрин пробурлит, прокипит восхищением перед Морозовым, сказал:
– Александр Степанович, дайте мне денег. Книгу хочу издать. В рассрочку. По мере сбыта буду возвращать.
Такой стремительной реакции позавидовал бы и абсолютный трезвенник. В продолжение начатого взмаха руки, с тем же вывертом ладони, Истрин выпалил так, что с губ брызнуло:
– Я – диктую. Ты – расшифровываешь. К выборам делаешь мою биографию. Я – президент России!
– Замётано!
Мы долго жали руки друг дружке, и насколько я ликовал от своей находчивости, настолько Истрин восхищался своей сообразительностью.
Затем мы пили за успех, перекладывали уснувшего Роберта в нишу на кушетку. Опять пили и говорили о величии России.
А дальше была ночь с грозой и ливнем. Мёртвый сон в мансарде. Многократное пробуждение с поглощением «минералки» из холодильника. Возрастание стыда пропорционально отрезвлению.
«Денег на книгу просил! Кому нужна такая книга? Зачем?»
…На рассвете я неслышно на носочках спустился в холл, шёпотом распрощался с охранником и зашагал в Тулу по дороге, по которой ещё Толстой ходил.
36
В полдень я уже был в Москве. Шёл от метро по руинам дворянского гнезда Леоново, вдоль зелёной бурливой Яузы, мимо церкви у пруда.
Записная книжка охотничьей добычей билась в кармане куртки.
Семнадцатиэтажный дом сверкнул передо мной эмалью кафельных плит. Командировка была позади, оставалось самое захватывающее – сочинительство.
– Дядя Саша, а вам яичницу поджарить?
Падчерица была смешна в роли хозяйки, словно девчонка в маминых туфлях.
– Меня нет. Исчезаю. Утром в набор сдавать.
Я запер за собой обе двери, стандартную, вмазанную в стенку на комбинате крупнопанельного домостроения, и вторую, грубо сколоченную собственноручно из досок, – гордость мою, предел моих достижений в борьбе с бытовым шумом.
На письменный стол бросил блокнот, на спинку стула – одежду и ничком повалился на диван.
Сквознячок из растворённого окна змеился по разгорячённой спине, по ступням, распаренным в кроссовках. А шёлковая подушка-думка холодила висок.
Прежде чем я погрузился в сон, фразы стали наплывать, требовать, проситься на бумагу, укорять, как охотничьи собаки, чуя близкого зверя, лают на уморившегося хозяина, дремлющего у костра, уверенного, что в этих местах много живности, кого-нибудь да подстрелим…
Лишь около полуночи, когда я, проснувшись, уселся за стол, сорвались с цепи первые слова.
Небритое лицо моё к этой минуте уже собралось в страдальческую мину, лоб сморщился, рот приоткрылся и затвердел в беззвучном крике, точно я и в самом деле погнал вепря по тропе.
Комары на свет лампы поднимались с пруда в восходящем потоке, звенели за марлевой сеткой в окне. Небо за окном было зелёным, с розовым разливом по горизонту, цветным, а деревья в парке и дома в Свиблово уже «перевелись» в чёрно-белую графику, и в нефтяном пятне пруда каплей молока отражалась луна.
На бумаге под моей рукой строчки мелкими пружинками шерстяных ниток из распущенной варежки натягивались от кромки до кромки листа. Плотность их была такова, что любая статья у меня умещалась на двух рукописных страничках.
Листая записную книжку с набросками об Истрине, я мял глаза и думал, что в ночной Москве ещё сотни таких же, как я, сидят сейчас в своих углах и строчат. На полную мощь работает по ночам вся российская говорильня, трепальня, писальня, а немотствующая толпа, как гигантский младенец, каждое утро начинает заново учиться говорить по азбуке газет, пожирает слова и фразы, вторит и выкладывает рубли в благодарность за науку.
Родовой спазм опять скорчил меня за столом. На этот раз лицо мое вытянулось, вскинулись брови так, будто я запел что-то ямщицкое, «распуская вязаную варежку по листу»…