Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заканчивал я статью совсем другим человеком, текст выходил всё более мрачным. Всё те же петельки стебались по бумажному листу, но в пряже появилась невидимая стальная нить ожесточённости, металлическая спора, которая вонзится в душу каждого, кто в свежем номере «ЛЕФа» прочтёт этот очерк о разухабистом русском дельце Истрине, и мир, подхватив эту бациллу, ожесточится уже стотысячекратно – по размеру тиража…
На рассвете в истоме бессонницы я начал перепечатывать рукопись, сбивчиво «клевал» пальцами по клавишам и на третьей странице едва не уснул, ткнувшись лбом в холодный металл отцовской трофейной «Олимпии», под музыку которой засыпал ещё в детстве.
Пришлось прибегнуть к испытанному средству – включить в ванной холодную воду и поочерёдно из двух вёдер медленно облить себя с головы до пят, смыть сонную одурь в канализацию.
Сердце, спасая тело от обманного охлаждения, заодно прокачало и застоявшуюся кровь в мозгу. Обсыхал я, сидя возле окна, отбивая беспрерывную чечетку на машинке.
Вот и произвёл я эти семь листков текста, семь листков тлена, семь листков чуда, заковав образы мира в закорючки, точки и палочки и угробив на это три дня своей жизни.
Можно было теперь выставить сетку из окна и, навалившись на подоконник, окунуться в рассвет.
За трубами камвольного комбината, за зелёным бархатом Лосиного Острова небо светилось первозданно, угнетая чистотой и розовостью. Разве что вечно ликующая душа трёхлетнего ребёнка могла отозваться на этот нежный свет, но дети спят в такой час. «Для кого же благоухает восход?» – думал я.
Чистота начинающегося дня попирала мою грешную душу, мучила, корёжила, вынуждала молиться. Отпрянув от подоконника, я перекрестился на золочёную главку храма, словно сцеженную специально для этого перстами Бога на кроны дубов у пруда.
37
– Хорошо бы там ещё этих местных чеченцев поглубже пощупать, – мечтательно произнёс Варламов, прочитав мой очерк.
– Вряд ли они пустят к себе, Андрей Андреевич. Да пока они в Туле, они вроде бы и не чеченцы, а, как говорится, россияне. По нам палить, может, и не будут, а в суд подадут – за клевету. Повернётся против них – в горы уйдут. Это в лучшем случае.
– Из текста можно понять, что у Истрина просто истерика.
– Ну, смешной он, конечно. Хотя и рисковый. Но всё-таки это ему выгодно – убрать «красного директора». Вот кто сволочь, так сволочь. Напрямую гонит «стволы» чеченцам. А Истрин когда ещё свои инвестиции получит! Вообще, с этим торговым центром он, по-моему, просто блефует.
– Ладно. Как версия принимается. Давай в набор, а там поглядим…
До поезда в деревню оставалось часов пять, и я решил прогуляться по Москве в прохладе её набережных.
По Смоленской вышел к Белому дому, сел в скверике у Горбатого моста. С горечью обречённого вспомнил, как после сорокалетней провинциальной жизни меня выбросило в Москву, словно кита на сушу, эмигрантом со знанием языка. Я не владел тогда даже техникой жизни в этом городе, не различал людских потоков в метро. Меня толкали – учили окриками, дрессировали мою растерянную душу, как при клинической смерти бьют ударами тока, чтобы завести сердце.
В этих самых штормовке и джинсах, худой, почерневший от пьянки и скитаний по чужим квартирам, – таким я приехал сюда, к Татьяне, после бегства от Ларки.
Из тьмы – к свету. Из холода – в тепло. Из застенка – на свободу. В противоположную сторону никто по своей воле не ходит.
Проснулся утром в окраинной московской развалюхе под снос. С потолка свисал пласт штукатурки, готовый рухнуть. Отопление в заброшенном доме было уже отключено, обогревались газовой плитой. Унитаз выворочен из гнезда. Ванна ржавая.
Я ополоснул лицо, посмотрел на себя в зеркало и подумал, что упал на самое дно.
Татьяна уже улетела на свой фармацевтический заводик, «яишница» была в школе.
Я сел перед разбитым, замотанным скотчем телефоном и отважно позвонил в редакцию «ЛЕФа». Решил начать поиск работы, как мне казалось, с недосягаемых высот и потом спускаться вниз до первого согласия на встречу. А Варламов расспросил про мою бытность на северах, про общих знакомых, неожиданно сразу предложил что-нибудь написать на пробу, и через неделю я был уже зачислен в штат.
Пришёл на планёрку – первый раз в первый класс, робко иду по коридору к редакторскому кабинету, а оттуда вырывается Варламов, с одеколонным ветерком проносится мимо и – прямо в лоб:
– Чего это ты тут фланируешь? Государственный переворот в стране! Все на улицу!
Ему было хорошо. Он шёл на подвиг и был готов к нему.
А мне стало так тоскливо, даже противно. Мне хотя бы с сотрудниками познакомиться. Какой-нибудь авансик попросить – денег ни копейки. Узнать бы хоть, что за переворот: телевизор у Татьяны был сломан. А тут – вперед куда-то, в атаку!
В том октябре политические кобели опять сшиблись в очередной схватке за отцовство. Мне, щенку приблудному, сорокалетнему Сане, ощипанному, истерзанному разводом, было дико, тоскливо лицезреть низость столичной жизни. А требовалось ещё и подлаивать.
Под стенами Белого дома я оказался среди голи московской, работяг, мелкого служилого люда – по сути, в той же провинции, вологодской, тамбовской, архангельской. Эй, Москва моя любимая, где ты? Всё разрушено, загажено.
У баррикад стояло несколько кроватей с пружинными сетками. Вместо матрацев на них толстым слоем лежали номера «ЛЕФа».
Камни-булыжники и обломки асфальта складывались в пирамидки вдоль «линии обороны».
Воинство готово было к битве и нетерпеливо выкрикивало хором, как на матче: «Гуц-ков! Гуц-ков!» На балкон, чем-то напоминающий мавзолейный, выскакивали проворные порученцы главного путчиста для успокоения и обещаний.
Что-то потное и похотливое было в колыхании толпы, в её стоне-вопле. Толпа подвиливала, пульсировала и сокращалась, как общенародная матка. Жаждала семени, беременности и мощным вакуумом втягивала в себя так необходимые ей кличи жалкого, обречённого Гуцкова, хотела его, играла им, требовала от него. И управляла всеми балконными говорунами, пока очередным оратором к барьеру не выдвинулся Варламов в расстёгнутой армейской плащ-накидке, под которой виднелся чёрный сатин бронежилета.
Поэт мятежный проступил в знаменитом писателе – лорд Байрон, Лермонтов. Длинные волосы развевались на осеннем свистодуе, лицо римского патриция поражало родовитостью – в сравнении с крестьянскими физиономиями полковников из окружения Гуцкова, с лицами заматеревших «комсомольских работников», с мордами двухметровых телохранителей путчистов.
Варламов вскинул левую руку, призывая к вниманию, и под мышкой у него глянцевой черепашкой мелькнула кобура.
Помню, как предчувствие неминуемой гибели Варламова пронзило тогда меня. Где-то в грудине вибрацией рыдания отозвался горн командирского горла с изысканным аристократическим тембром, изощрённым строем фраз и неимоверно сгущёнными образами. Он знал рецепт изготовления политических хитов и не брезговал ораторской попсой. Он сразу загипнотизировал толпу, овладел её душой и стал своей фирменной татарской скороговоркой мять, взбивать и перетирать эту глину – умело и беспощадно, как немолодой, уставший, но всё ещё могучий ваятель.