Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Justus ut palma florebit,
sicut cedrus Libani multiplicabitur;
plantatus in domo Domini
in atris domus Dei nostri[168].
A к непонятному для присутствующих тексту добавлялась еще и музыка, которая для большинства уже перестала быть музыкой; это песнопение слушали, но не слышали, как слушали, не слыша, мертвую речь, для которой эта музыка служила аккомпанементом. Я видел, как далеки были собравшиеся здесь женщины и мужчины от всего того, что тут говорилось и пелось на непонятном им языке, и заметил, что точно так, как не понимали они смысла таинства, на котором присутствовали, точно так же не отдавали себе отчета в том, что вообще здесь происходило. Когда они венчаются здесь, обмениваются кольцами, опускают монеты или когда им на головы сыплют пригоршни риса, они не осознают символики складывавшихся на протяжении миллионов лет обрядов, которые им приходится выполнять.
Они ищут боб в торте, испеченном на праздник трех царей[169], приносят миндаль на крестины и одевают ель огнями и гирляндами, не зная, что означает боб, миндаль или дерево, которое они украшают. Эти люди гордятся тем, что хранят традиции, происхождение которых давно забыто и которые сводятся в большинстве случаев к автоматизму коллективного рефлекса, побуждающему, например, собирать предметы, употребление которых неизвестно и которые покрыты надписями, уже сорок веков назад переставшими что-либо говорить. В мире, куда я собирался вернуться, напротив, не делается ни одного жеста, назначение которого было бы неизвестно; трапеза на могиле, очищение жилища, танец ряженых, омовение в настое из трав, выкуп за невесту, танец с вызовом, зеркало, закрытое траурным крепом, магическое постукивание, призванное снискать милость богов, танец дьяволов в день тела господня – назначение и свойства всех этих действий хорошо известны. Я поднял взгляд на фриз публичной библиотеки, возвышавшейся посредине площади, словно античный храм: меж триглифов[170] виднелось украшение в виде бычьей головы, придуманное, должно быть, каким-нибудь прилежным архитектором, верно, и не помнившим, что это украшение, извлеченное из ночи веков, не что иное, как изображение охотничьего трофея, еще липкого от запекшейся крови, который глава семьи вешал над входом в свое жилище. Вернувшись в этот мир, я увидел руины не только там, где они были на самом деле. Повсюду я замечал больные колонны и агонизирующие здания с последними классическими антаблементами, выполненными в этом веке, и с немногими оставшимися от Возрождения акантами[171], засохшими на ордерах, отвергнутых новой архитектурой, которая взамен, однако, не дала ни новых ордеров, ни подлинного стиля. Прекрасные замыслы Палладио, гениальные извилистые линии Борромини утратили свое значение, потому что нашли применение на фасадах, словно слепленных из кусочков прошлых культур; но и эти фасады очень скоро задохнутся в бетоне вырастающих вокруг зданий. Из бетонных зданий выходили истощенные мужчины и женщины, мужчины и женщины, продавшие за пропитание еще один день из отпущенного им времени. Они прожили этот день, не прожив его, и теперь восстановят силы, чтобы прожить следующий день, который тоже не будет жизнью, если только они не убегут – как раньше поступал я в этот час дня – в грохот танца или ошеломляющий дурман вина, чтобы с рассветом очнуться еще более бесприютными, печальными и усталыми. Я как раз дошел до «Венусберга», того самого бара, куда мы столько раз приходили выпить вместе с Муш; над входом светились готические буквы вывески. Я пошел за теми, кто пришел сюда развлечься, и вместе с ними спустился в подвал, стены которого сплошь расписаны картинами, изображавшими бесплодные, словно безвоздушные пустыни, усеянные костями, разрушенные арки, велосипеды без велосипедистов, костыли, подпирающие каменные фаллосы; а на переднем плане возвышались, словно воплощение отчаяния, старики с ободранной кожей, которые, кажется, не замечали находившейся тут же Горгоны, истощенной, с обнаженными торчащими ребрами и животом, который разъедали зеленые муравьи. Чуть дальше – метроном, клепсидра[172] и часовая пружина покоились на карнизе греческого храма, колоннами которому служили женские ноги в черных чулках с красными подвязками вместо эхин[173]. Помост для оркестра был сооружен из дерева, штукатурки и кусочков металла, с углублениями в виде маленьких освещенных гротов; один грот украшали гипсовые головы, еще какие-то части тела и морские коньки; тут же на вращающемся диске были укреплены две восковые груди, соски которых при каждом обороте круга касались среднего пальца высеченной из мрамора руки. В гроте побольше – сильно увеличенные фотографии Людвига Баварского, Хорнига и актера Иозефа Кайнца в костюме Ромео; все это на фоне панорам вагнеровских замков, замков в стиле рококо – преимущественно мюнхенских, – принадлежавших королю, который стал модным благодаря тому, что давно уже принято расточать хвалы безумию: приверженцем их, однако, совсем еще недавно была Муш, наверно, из чувства противоречия тому, что называли мещанством. Потолок изображал свод пещеры, в некоторых местах позеленевший от плесени и сырости. Оглядев обрамление, я стал наблюдать за людьми. Пятачок для танцев превратился в сплошное переплетение человеческих тел, просунутых друг меж друга, сцепившихся друг с другом, перепутавших руки и ноги, человеческих тел, которые терлись в темноте, словно составные части некоей магмы или лавы, приводящейся в движение изнутри в такт почти лишенного мелодии блюза. Вот погасили свет, и наступила темнота, такая удобная для бездумных и тесных объятий, еще больше распалявших оттого, что на пути стояли легкие преграды из шелка или шерсти, и эта темнота лишь добавила печали в и без того невеселое всеобщее движение; в нем было что-то от танца преисподней, – словно люди эти старались утрамбовать, сделать тверже землю, которой не было у них под ногами… Я вышел на улицу, размышляя о том, что, доведись мне, я бы соорудил этим людям памятник в виде огромных быков, которые по всем правилам искусства