Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По небу катилось ночное солнце. Каратовский рассказывал и рассказывал, мы восстанавливали ход провокаций и штурмов, детали и подробности. Было ясно, что течение бунта в Четвертом напоминало события у нас. Разве что они не догадались запустить змея. А вот Первое находилось за перегибом склона Медвежьей горы и видеть флаги в городе не могло даже с рудника, но все равно каким-то образом узнало про бунт и выгнало администрацию. Их комитет потребовал расследовать убийство двух старообрядцев, со слуха о котором началось брожение в лагере перед бунтом. Каратовский считал, что новость о забастовке городских отделений им сообщил тот самый бывший иранский летчик, развозивший по Горлагу продовольствие. В Первом быстро написали манифест «Почему мы бастуем», обговорили его и вручили Кузнецову вместе с обращением в Верховный совет и к министру внутренних дел. С тех пор новостей с Медвежки не приходило, но горные активисты были настроены подчеркнуто мирно, поэтому партийцы не сомневались, что там прекратили протестовать и вышли работать на рудник.
Дольше других, по сведениям Каратовского, отказывалось прекращать протест Третье, каторжное отделение. Из-за строгости их режима сведений оттуда поступало мало. На цемзаводе, который они строили, то возникали, то пропадали черные флаги. По слухам, бунт возглавлял офицер по фамилии Шамаев. Он угодил в плен, четырежды бежал из лагерей, потом был вынужден сотрудничать с абвером, окончил радиошколу, зачислился в группу диверсантов, и при первой же возможности рванул к советским, но те, увы, не оценили его порыва. Шамаев поделил каторжан на взводы, и они сооружали укрепления, копали рвы — в общем, готовились к штурму. Комиссия к ним наведалась, но, вышли они после визита Кузнецова работать или нет, выяснить так и не удалось.
В Шестом женщины сразу после начала забастовки получили от кого-то из наших записку с просьбой поддержать протест до приезда комиссии. После утреннего развода бригады построились перед вахтой, чтобы идти на работу. Бригадир Зеленская залезла на бочку и громко свистнула: «Расходись по баракам! Ворота зоны закрыть! На работу не пойдем!» Комитета у женщин еще не существовало, и объяснить, что к чему, кроме самой Зеленской было некому. «Наши братья протестуют против убийств товарищей. Поддержим их отказом от работы, пока правительство не пришлет комиссию, чтобы разобраться, что у нас тут творится! Не бойтесь, за все ответят лидеры, вам ничего не грозит!» Первые ряды стали пятиться от выхода из жилой зоны, потеснили задние ряды, и выстроившиеся бригады рассыпались. Стрелки передернули затворы, и черт знает, чем бы все кончилось, если бы не появилась Аста.
Никто не понял, откуда она вытащила клетчатое платье с белым, хотя и неглаженым воротничком. На голове ее была наверчена красная повязка, из-под которой торчали закрученные на бумажки волосы. Губы Асты сияли неуместным красным. Она шла гордо, прямо и быстро. Отец и мать с политическими статьями, ленинградский детдом, блокадная зима в обнимку со смертью, арест за распространение подпольного журнала подруги-литовки, десять лет, добавленные к ее двадцати двум: «Тофри, на выход!» Говорили, что Аста и раньше обращалась с вохрой без страха и всегда всем помогала своей беззаботностью и верткостью, но теперь она и вовсе разошлась. Всунула в кирзовые полуботинки длинные ноги, накинула широкий без пуговиц бушлат, из-под которого выглядывали брюки. Скрестила на груди руки, подошла прямо к автоматчикам и резко обернулась к своим. «Женщины, мы выиграем, мы правы! Покуда они не пересмотрят наших глупых дел — за зону ни ногой! Марш по баракам!» Зеленская со своей бочки захлопала в ладоши. Тофри хоть и эстонка, но декламировала без акцента. «Лучше подохнуть в карцере, чем в котловане! Мы созданы для любви, и коммунизма на нас строить не надо!» Вохра застыла то ли в бешенстве, то ли в эротическом восторге. «Ура!» — вскричали бригады. Одна за другой девушки срывали друг у друга с головы платки и бросали в грязь — в грязных платках же не пойдешь работать.
Самые ушлые арестантки тотчас накупили хлеба в киоске. В ожидании кары, от нервов, в мандраже литовки вышивали кисеты цветами своего флага, плели строгие узоры из тускло-красного бисера на четках с крестом. Все бросились украшать бараки, как в последний день, — хотя в Шестом повсюду и так висели вышитые шторы, лежали скатерти, сплетенные под кружево, а к стенам были пришпилены фотокарточки родных. Женщины взялись за готовку, боясь не успеть до карцера, достали невесть откуда какао и сахар и взбили с манной кашей. Получившийся крем ели ложками. А потом кто-то предложил, наоборот, голодать — чтобы побыстрее прислали комиссию. Присоединилась даже латышка Дауге, которая должна была скоро освободиться и уехать на поселение к взрослой дочери, которая давно ждала ее. Многие, как и она, хотели полной реабилитации, чтобы сразу вернуться домой. Голодать бросили, впрочем, еще до приезда комиссии, потому что, и без того истощенные полярной зимой, валились с ног прямо в тундре. Прибывший к ним в последнюю очередь Кузнецов на кураже обещал похлопотать о реабилитации, и женщины поверили. Тем более полковник размахивал перед ними договоренностью с нами. Аста залезла на крышу с самодельными флажками и отсалютовала Четвертому и нашей стройзоне, что переговоры прошли удачно. Номера и решетки женщины сорвали тут же.
Каратовский утверждал, что все отделения переживали такой же подъем и продолжали работать, и тогда я засомневался. Может, я ослеп? Может, я не понимаю их игры? Но вроде бы все было ясно, кто за кого, кто кого хочет купить и чем. Или ненависть слишком уж застит мне глаза, и я не верю, что после смерти главного сероликого подул новый ветер? Но какой, к чертям, ветер, если по сути ничего не менялось — в нескольких отделениях одновременно убили несколько ни в чем не повинных людей. Это была явная провокация. И на что надеяться дальше? На внезапную милость? Каратовский усмехнулся: «Постепенно. Все меняется постепенно. Очень верно ваши товарищи рассуждают — пока выходим работать, но если что, опять протест. А вы хотите все сломать мгновенно». Я замотал головой: «Нет, сейчас это, конечно, невозможно, но твердость позиции необходима даже для постепенных изменений». Окна недостроенного дома, где мы стояли, выходили почти на улицу, на квартал жилых домов. За колючей проволокой по улице шваркала бригада. Я присмотрелся и вместо фанерок, ватных масок, пустых глаз, стертых черт увидел лица. У кого-то — улыбающиеся, торжествующие, у кого-то — тревожные, но они были. Бесстрастие и страшная, трупная блеклость пропали. Шли они совсем не в ногу, а, наоборот, даже вразнобой, расхлябанно и дерзко. Последним ковылял грузин с гитарой на плече. С тротуара за ними наблюдали мальчик, совсем уже подросток, и его отец, которого я встречал несколько раз на стройплощадке, где он числился, кажется, прорабом. Отец что-то говорил сыну, глядя на колонну, и я, конечно, не услышал, но смог прочитать по губам — он повторял «Всё по-другому, всё по-другому». Вохра не срывалась на гитариста и на вольный шаг и уныло брела по обочине. Может, и правы были комитетовцы — дул новый ветер, и следовало осторожно, не требуя многого, ловить его в свои паруса?
«Хорошо, я согласен, что пока забастовку можно притормозить», — сказал я, обернувшись к Каратовскому. Тот улыбнулся, хотя кулаки его сжались: «Я рад, что вы не сказали „волынку". Это их любимое слово, а я его ненавижу. Мы не волыним, а восстали и больше не согнемся». Дальше мы говорили о встрече партийцев из всех отделений, которую следовало провести со всеми предосторожностями. Тофри и другие женщины из Шестого узнали о демократах и захотели прислать делегаток. Эту встречу готовили несколько дней, пока однажды утренняя смена, явившись в стройзону, не заметила, что там нет ни одной бригады из Четвертого.