Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На поле выпрыгнула лайка с хвостом-запятой и стала носиться вокруг мерцающего в темноте серебристого тела «Дугласа».
Внизу ползла тундра, ветвистые протоки и островки суши между ними. Среди этого буйства сосудов и капилляров показалась горстка домов на чуть поднявшемся островке у широкого рукава реки. Сначала даже было непонятно, что это дома — так, валуны, камни, выходы скал, — а потом я догадался: Дудинка. Затем четыре часа тянулись слепые пятна болот и синие сумеречные мхи с еле угадывающимися всхолмлениями. Под крылом не было ни огонька, ни жилья, ни даже гор, один лишь извивающийся Енисей. Как я ни силился, не смог увидеть ничего, что бы указывало на попечение человека над этими пространствами, такими же пустыми и вымороженными, как я. От погружающейся во тьму Земли веяло настолько дочеловеческим и древним, что хотелось выть, и я сдержался только потому, что был прикован наручниками к соседу. Первый час он тоже вглядывался в заоконье, а потом отвернулся. Звали его Ковалев, он предводительствовал на Каларгоне, в штрафном отделении. Угодил Ковалев туда, попавшись на убийстве стукача. Послушав его немного, я понял, что он был идейным, хотя и взбалмошным беглецом — изо всех отделений он пробовал бежать, боялся, что его сдадут, и не единожды устранял осведомителя. Захотелось его обнять — какая теперь была разница, убийца рядом со мной или праведник, если у нас был один враг, и этот враг вез нас на материк, чтобы наградить еще четвертью века гниения где-то во льдах.
Я не угадал. В красноярской тюрьме нас сочли столь опасными, что рассадили в одиночные камеры. Находиться одному было непривычно и счастливо после двух лет непрерывного общежития. Судя по вопросам следователя, партию пока еще не сдали — чего я боялся — и он принимал меня лишь за скрытого главаря бунта в Пятом. Я был вовсе не против такой роли и бесстрастно, глядя сквозь него, рассказал, в чем заключался подлог, когда меня сажали, и в деталях описал сцену убийства Климчука и ранения еще шестерых товарищей. «На вас указывали многие как на авторитета, — изобразив бровями неумолимость, встрял следователь, — и не только в вашем отделении». Пришлось объяснить, что до забастовки мы не имели связи с другими зонами и что я не знал никого, кроме тех знакомых из Четвертого, с кем плыл минувшей осенью в недрах баржи «Сталин». Он спросил о Каратовском — я ответил, что познакомился с ним в Четвертом на почве его бригадирской нужды в геодезисте. Допрос длился полдня и повторился через неделю. Тех, с кем я был знаком по стройке, я характеризовал как коллег по инженерной службе. На расспросы обо всех прочих, Нетто, Тарнавском, Старостине и других партийцах, виденных мной лишь на сходках, я ненадолго задумывался и качал головой. «Что мне светит?» — спросил я напоследок. «Курорт», — скривился следователь и не соврал. Всем нам, а также Грицяку, Шамаеву, Бомштейну и привезенным позже решили не добавлять срок, а вместо этого рассовать нас по дальним лагерям. Партию так и не раскрыли. С этапом, где из знакомых был все тот же Ковалев, меня отконвоировали на пересылку. По-прежнему я не чувствовал ничего, кроме горечи, поселившейся во мне после полета над пустотой. Первозданные, не заселенные пространства подавляли волю одним своим масштабом — куда там бежать; здесь и не доплывешь, и не долетишь, и если скроешься, то тысячи бесчеловечных километров распахнут свою таежную пасть и сожрут путника, не заметив.
Столыпин, впрочем, ковылял на восток. Прижавшись к решетке секции, куда вместо восьми арестантов загнали двадцать, я вспоминал карту и намечавшиеся в Сибири стройки. На ум приходили только золотые прииски и порты. Железная дорога кончилась в Ванине. С заснеженного холма я увидел серые океанские волны. Полюбоваться как следует не удалось — кончался октябрь, и ветер резал лицо, как будто бритвой. Начальник пересылки спешил отправить транспорт с политическими как можно скорее, навигация кончалась. Пароход с несколькими тысячами согнувшихся перед ветром prisonniers отчалил назавтра же и попал в непогоду. Судно жестоко качало, и меня без остановки выворачивало, как и многих. Политических смешали с ворами, и если бы все не валялись от морской болезни безвольными кулями, то опять началась бы резня. В магаданском порту таких же, как я, с заплетающимися ногами, пришлось придерживать на трапе, потому что моросил дождь и легко было поскользнуться. В толпе сходящих на сушу я заметил затылок Ковалева. Нас определили в один барак. Ковалев рассказал, как на ванинской пересылке при нем поймали говнокопов — какие-то хитрецы заметили, что от сортира с выгребной ямой всего несколько десятков метров до колючей проволоки и бревенчатого забора, и решили прокопать лаз на волю. Ходили по трое, чтобы занять каждое очко, прикрывали за собой дверцу и не дольше десяти минут, чтобы никто не заподозрил, копали ложками и ногтями. Затем вытряхивали землю в яму с дерьмом и выходили, оставив орудия. Заходили следующие, и так им удалось одолеть несколько метров. «Один йюда всех сдал, и пошли как милые в карцер».
На сопках уже лежал снег. Несколько дней держалась солнечная погода, и бухта блистала, как золотая подкова. Потом налетели облака, но все равно, по таймырским меркам, стояла весна, минус семнадцать. В лагере пахло кровью — сучья война еще не отгремела, и первое, что мы с Ковалевым и Казюленисом, еще одним норильчанином, увидели, была ватная масса на полу умывальни, зажавшая живот красными руками, сипевшая и мычавшая. Надзиратели нехотя устроили шмон, чтобы найти оружие, ничего не нашли и, взяв с собой нескольких подозреваемых, убрались. Кем был зарезанный, что случилось там, под склоном горы с видом на прилепившиеся к заливу домики вольных, — этого мы так и не узнали. Горлаговцев считали заразными бунтарями и отправили дальше с уезжавшим в Сусуман этапом. Для политических в этих краях был отдельный лагерь — Береговой.
Грузиться в крытый «зис» начали до рассвета, затемно. В углу кузова разгоралась буржуйка, рядом с которой грелась вохра в тулупах. Заразным велели сесть подальше от борта, и соседи наградили нас такой молчаливой ненавистью, что я вздрогнул, не сознавая, что происходит; понял позже. Когда мы въехали в долину Колымы, резко похолодало, и грузовик, ревя, карабкался выше и выше на перевалы, ко все более сухому морозу — его иглы сразу впивались в лицо, и оно мгновенно деревенело. Сидящие у борта прикрывали глаза варежками и старались шевелиться, чтобы как-то согреться. Остановиться, вылезти и потопать ногами, растереть руки — все это запрещалось. Я поглядел в щель брезентовой мантии фургона: мимо тянулись высокие, выше таймырских, горы, чьи склоны были усеяны осыпями со скалами-останцами — башнями, зубцами, фортами. Их гребни, ребра и контрфорсы выглядели крайне скупо, будто скульптор лепил их из остатков, а оставалось немногое. Позже я увидел, что в каньонах рек много прижимов, а на склонах вершин переплетались корнями карликовые березы, незаметные, как и стланик под снегом. Ближе к полудню началась метель, и возвышающиеся вкруг дороги колоссы пропали. «Зис» влачился медленно, так как путь почти не просматривался. Казалось, многие заснули. Грузовик съехал с широкой дороги и затрясся по ухабистой. Наконец спустя полдня «зис» достиг поселка, где нас надлежало выгрузить, и явившийся из лагеря конвой открыл борт. Оттуда выпало с деревянным стуком несколько замерзших тел. Охрана, матерясь, пощупала их и заскрипела валенками за фельдшером и санями. Вдали маячили приземистые бревенчатые дома. Это был поселок Стан-Утиный. Оттуда мы шли по нечищеной запорошенной дороге до прииска Холодный. Здесь с перевала спускался ручей, и в низине стужа действительно ощущалась острее. Три шахты и бараки с цехами ремонта построили в узком распадке между сопок — зачем «фашистам» солнце?