Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мистер Коди отправился за второй бутылкой шампанского. Он вернулся вместе с доктором Самиром. «Хвала Аллаху, Господу миров», – сказал тот с улыбкой, приветствуя нас. Он в самом деле сказал «миров», а не просто «мира». О чем я еще долго невольно думал. Потом он подсел к нам.
Такой единственно правильный вывод я сделать не хотел. Ведь это был день, предназначенный для моего, а не Патрика, умирания. Как горько! Но и как эгоистично с моей стороны!
Я ведь видел, как он сидит на солнце. Тогда я уже спал, позволяя палубе юта меня укачивать. Он, в этом Jardim[57], отломил фильтр от сигареты. Сидя на скамье, спинка которой обращена к белой, высотой по грудь, стенке. Там он зажал сигарету между губами и зажег ее. Но прежде снял с головы свою дерзкую шляпу и положил ее слева, рядом с собой, на коричневые рейки сиденья. Потом он закурил. Мгновение смотрел на солнце. После чего опустил выразительную голову и позволил взгляду еще раз прогуляться по парку. Он видел, как матери, иногда сопровождаемые отцами, толкают перед собой детские коляски. Он смотрел на стариков и на высокий купол Национального Пантеона. Перед этим зданием и перед ним самим лежал, раскинувшись, город его грез. Потом он умер, просто внезапно умер, с одной секунды на другую. Это произошло из-за счастья, которое переполняло его, Прибывшего. Потому что даже сердце здорового человека, собственно, слишком малó для такого рода переживаний. Патрик умер от счастья, думал я, – настолько большого, что его сердце, поскольку оно все-таки было больным, не смогло этого вынести. Ведь кто добрался до города своих грез, тому он дозволен.
45°46´ с. ш. / 10°49´ з. д
Разве нет, Lastotschka, легенд о каких-то людях, которые прокляты и обречены на то, чтобы всё продолжать жить, уже перейдя за предел своей жизни и жизней всех прочих людей? Не потому, что речь для них идет об исполнении их предназначения, но чтобы их исключить? Потому что это – наказание нам. Потому что мы, к примеру, только глазели, когда Иисус умирал? Не обязательно даже, чтобы мы смеялись над ним. Но достаточно, что мы просто смотрели из любопытства? Потому что мы не имели сострадания? Не поэтому ли он, как бишь его звали, повесился? Потому что знал, что именно такая кара его постигнет?
Или когда кто-то совершал в своей жизни только неправедное, всегда только неправедное. Тогда он должен скитаться на таком корабле и только раз в семь лет вправе сходить на берег. Потому что тогда он, может, встретит кого-то, кто будет говорить для него? Кто за него замолвит слово, невольно думаю я. Кто сделал бы такое для меня?
Я сижу в моем Храме один. В нем нет исповедальни, как бывает в католических церквях. Где хотя бы священник готов замолвить за тебя слово. Единственный на борту, кто, может, сделал бы это, – доктор Самир. Я люблю доктора Самира едва ли не больше, сказал бы я, чем тебя. Но говорить я и с ним не могу. У него есть религия. У меня же нет никакой, и никогда не было. Поэтому я не могу внезапно поверить Мухаммеду. Что он сын Аллаха. Никакой высшей силы нет. Ничто не указывает на ее существование. Даже и сейчас – когда я уже, можно сказать, перед ней стою. Есть только свобода от всего, даже от вины. Так что я верю разве что в фейных морских ласточек.
Но они могут летать. Я же, напротив, лежу, отягощенный мною самим, в постели. Отягощенный стыдом, что я не смог радоваться вместе с ними. Что я вместо этого возмутился. И испугался, что только вообразил себе все, связанное с моей смертью. Теперь она настигнет меня, думал я, – месть. Как раз теперь, когда я уже отступился ото всего и даже почти помирился с Петрой. Даже с матерью я помирился, которая далека от меня еще больше, чем моя бабушка. И после этого меня не пропускают, не дают мне уйти.
Оно не дает мне уйти.
Это прощание с Лиссабоном было для меня ужаснейшим из всех вообще прощаний. Даже хуже, чем любое прощание из прежних моих путешествий. О которых я толком не помню. – Что, если это вовсе не последнее мое путешествие? И мне придется продолжать и продолжать странствовать? Вскоре, быть может, только в пределах моей каюты? Обездвиженным, запертым? И на море я смогу смотреть только через окно и даже слышать его не буду, а только – шум кондиционера? Месяцами, годами? Пока не придет кто-то и не задернет гардины? Дескать, я и видеть его больше не должен. Тогда меня будет окружать только непрерывное жужжание. Постоянно горит лампа на потолке. Даже бра горят, хоть и приглушенно. А снаружи в коридоре пищит электрический сигнал, всякий раз как кто-то вызывает горничную.
Никто больше не говорит со мной. Даже Татьяна онемела, с тех пор как Патрика больше нет. Молча стягивает с меня одеяло и молча переворачивает меня на бок. Когда она меня моет, опять надевает резиновые перчатки. Меня больше не доставляют в ванную, и в туалет тоже нет.
Снаружи друзья забывают меня. Я, так или иначе, всегда только молча сидел рядом с ними, с моим неподвижным лицом. Я, со своей стороны, тоже их забываю, к примеру – мсье Байуна. Он, возможно, был одним из моих друзей. Но ничего, кроме его сигариллы, я о нем не помню. И – что был некий доктор Гилберн, чье лицо поблекло чуть ли не еще больше.
Где же моя трость? Была некая женщина, от которой я ее получил. Трости я не вижу. Наверняка она стоит где-нибудь в углу. Обычно она всегда лежит на кресле-каталке. Но его я тоже не могу обнаружить.
Время от времени заходит сеньора Гайлинт. Но и она молчит. Молча стоит возле кровати и смотрит на меня сверху вниз, проникая взглядом аж до мозга костей. Когда доктор Самир возникает у нее за спиной и говорит: он не может вас слышать. Но имеет ли тогда смысл, спрашивает она, продлевать его мучения? В ответ он пожимает плечами. Решение в таких случаях принимает семья. Что он больше не улыбается – самое ужасное во всем этом. На палубе юта клошар наверняка снова изображает Клабаутермана. Тебе, конечно, сказали, что я больше не приду к роялю. Тогда ты быстро сглотнула слюну и слегка погрустнела. Но уже