Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рольф-Дитер, как выяснилось, тоже жил в Заксенгаузене, в гостинице, маленькой и, наверное, дорогой, недалеко от моста и от круглой Швейцарской площади (Schweizerplatz), в боковой тусклой улице. В гостинице обнаружился бар, в тот вечер совершенно пустой – продолжение холла с колоннами, тоже совершенно пустого; обычная стойка с высокими, вертящимися на своей оси табуретами; два низких столика с глубокими креслами (из тех кресел, в которые легко сесть, с которых поди потом встань); добиться от скучающей, в рыжих локонах, девушки за стойкой (русского, японского, какого угодно) чаю оказалось делом немыслимым; Виктор взял апельсиновый сок; мы с Рольфом-Дитером выпили сперва по одной, затем по второй, затем, кажется, и по третьей пузатой рюмке дорогого, резкого коньяку. Человек противоречив (думал я, думаю я теперь). Виктор отвечал на вопросы Рольфа-Дитера о коанах, кен-сё и сатори очень спокойно, без всякого смущения и всякой позы (то есть, в сущности, так же, как Боб в свое время, в конце первой части, отвечал на мои вопросы о своем дзенском пути), лишь повторяя время от времени, что говорить обо всем этом невозможно, что это тот опыт, который у человека или есть, или его нет (что Рольф-Дитер понимал, конечно, и сам), и такое же, как при разговорах с Бобом, у меня было чувство, что он отвечает откуда-то, из какого-то такого места, где мы не бывали, какого-то такого молчания, которое нам неведомо, из глубины этого молчания, внутренне не прерывая его, то есть что, в сущности, он сидит, не просто сидит в кресле (в котором он сидел, как всегда сидел последние годы, очень прямо, не касаясь спинки – в отличие от нас с Рольфом-Дитером, – легко дыша своей атлетической грудью, и не только грудью, но из глубины живота, из той точки в низу живота, которую японцы называют, смешно сказать, хара, усматривая в ней средоточие всяческой жизненной энергии, всевозможных жизненных сил…), но сидит и продолжает сидеть в дзенском смысле этого богатого смыслами слова (как настоящий дзен-буддист и должен сидеть, скажем снова, что бы он ни делал при этом); еще у меня было чувство, что куда-то он очень сильно продвинулся за те два года, что я не видел его, с того ужина у Тининых папы и мамы, куда-то очень далеко ушел по своему дзенскому пути, так далеко, что я уже и следов его не найду. А вместе с тем видел я, что этот разговор с Рольфом-Дитером, интерес к нему Рольфа-Дитера ему, Виктору, приятен, что все это ему льстит и что ему нравится как бы замещать Боба; значит, другим краем души, нравится отвечать на вопросы любопытствующих профанов со своих дзенских высот, из своих дзенских глубин, от Бобова, если уж не прямо от лица Бодхидхармы, лица Хуэй-нэня. Нам всем льстит чужое внимание к нашей персоне, даже если мы стремимся – вправду стремимся – оставить в стороне и в прошлом эту персону, это маленькое, самовлюбленное я, которому чье-либо внимание, или вообще что-нибудь, может польстить. Виктор сам, мне кажется, чувствовал в себе это противоречие, слишком, с другой стороны, хорошо ему знакомое и понятное, чтобы оно могло по-настоящему вывести его из того покоя, который со всех сторон его окружал и окутывал (любой случайной мысли достаточно, чтобы превратить нас в обыкновенных людей, говорит Шестой патриарх; и – душа не удерживается на своих высотах, пишет Паскаль; так что все мы уже привыкли, в конце концов, к этому раскачиванию между рабством и свободой от себялюбия…); все-таки чем дольше мы говорили, тем чаще он заикался и тем чаще проглядывал в нем тот Виктор, которого я знал когда-то, тем больше, следовательно, становился он самим собою (но что значит – собою? – вот вопрос всех вопросов). Чуть-чуть было стыдно ему, и пару раз краснел он, как раньше. Да и кто он такой, чтобы говорить от лица дзен-буддизма? Он никто; он сделал лишь первые, неуверенные шаги по бесконечной дороге, он сам не знает, куда ведущей его, ведущей, может быть, в никуда… Был виден весь холл из того кресла, в котором я сидел; широкие стеклянные двери; тусклая улица за дверьми; пару раз проезжала по ней заблудившаяся машина, в поисках Швейцарской площади; свет фар ее обливал желто-глиняные псевдоантичные амфоры, почему-то стоявшие возле входа, мертвые фикусы, огромную, в полстены, картину с длинно-стебельными, тоже мертвыми, розами. Под мерзко-яркими лампочками бара, которые с расстроенным видом зажгла при нашем появлении скучливая рыже-лохматая девушка, лысина Рольфа-Дитера отсвечивала не синим, а костяным и белым, наголо стриженная голова Виктора – как раз синеватым блеском; на второй пузатой рюмке я попросил девушку лампочки выключить, чем, похоже, еще сильней ее огорчил; остался гореть торшер в углу; блеск голов успокоился… Нет, он не может описать кен-сё, говорил Виктор, отвечая на расспросы Рольфа-Дитера, он может описать один монастырь в Токио, и другой монастырь в Киото, и тот храм, на самом севере, на острове Хоккайдо, в префектуре Камикава, в горах и в глуши, где он, Виктор, свое первое кен-сё и пережил, свой первый коан решил и где зимою выпадает так много снега, что монахам приходится в этом снегу прорубать дорожки – сперва через поле и затем через лес, вниз по склону, чтобы добраться до соседней деревушки, соседнего городишки, и часто случается, что, раскидав лопатами снег наверху, продвинувшись вниз, к деревушке и городишке, обнаруживают они, что, покуда они продвигались, новый, чистый, мокрый и рыхлый снег уже занес дорожку, с утра ими прорубленную, и тогда они вынуждены прорубать ее снова, чтобы возвратиться в храм, не замерзнуть в снегу, и на другой день приходится начинать все сначала, но это никого из двух, иногда трех старых монахов, зимующих в горах, не волнует, не огорчает, это часть их дзенской жизни, их дзенского, если угодно, пути, и даже кажется, если это будет каждый день повторяться, им будет все равно, они так же будут с утра раскидывать снег наверху возле храма, через поле к лесу, и после в лесу, и так же снова раскидывать его вечером, в конце короткого дня, чтобы в храм успеть возвратиться, и только пару раз за все время его, Викторова, там пребывания, в совсем сильный уж снегопад, монахи вдруг объявляли ему, что сегодня никто никуда не пойдет, что и он, Виктор, может оставить лопату мирно стоять в углу, а что дождутся они конца снегопада, тем более что вот и по радио через пару дней его обещали, и да, у них есть там радио, рассказывал Виктор, отвечая на мои и Рольф-Дитеровы вопросы, и даже есть у них генератор для электричества, стоящий и жужжащий в сарае, но больше ничего там нет – ни телефона, ни Интернета, никакой другой связи с миром, и один раз был он свидетелем, как с вертолета им сбрасывали еду, а что случится, если кто-нибудь из них поскользнется, сломает ногу, вообще заболеет, этого он, Виктор, даже и вообразить себе не в состоянии, да и не думал он об этом, когда жил там зимою, в этой необозримой и победительной тишине, посреди этих розовеющих утром, краснеющих вечером, мерцающих под луной и сверкающих на солнце снегов.
В большом зеркале за стойкою бара – я обернулся – отражались девушкины рыжие лохмы, потихоньку, вместе с самой девушкой, перемещавшиеся вниз, словно стремившиеся выпасть из зеркала; потихоньку засыпала она, сползая со своей табуретки; вдруг встряхивалась и встряхивала рыжими лохмами, с изумлением в пробуждающихся и вновь готовых сомкнуться глазах прислушиваясь к Викторову спокойному голосу, рассказывавшему о снежных завалах, храме в горах, городишке внизу. В этот городишко не только ходят они за провизией. Они, главное, ходят туда просить подаяния, почему-то выбирая для этого не столько самые снежные – зимой они все там снежные, – сколько самые холодные дни в году, когда все мерзнет вокруг, даже облака на небе – и те поеживаются, и тем неуютно. И он тоже, говорил Виктор, из своего буддистского молчания отвечая на наши вопросы, – да, он тоже ходит вместе с монахами, вот, еще в декабре ходил семь дней подряд по этому страшному холоду, в сандалиях, немедленно промокавших, и, нет, не на босу ногу, но в шерстяных носках, промокавших немедленно тоже, и поскольку иностранцев, гайдзинов там по-прежнему очень мало, а уж среди буддистских монахов, ходящих по улицам с просьбой о подаянии, никаких гайдзинов вообще не бывает, никто их не видывал, то местное телевидение приезжало снимать его и брать у него интервью, так что он превратился в локальную знаменитость, легенду окружных гор. Тут главное – идти очень быстро, иначе замерзнешь, и ни о чем не думать при этом, не думать, что ты можешь отморозить себе пальцы ног, ты их тогда и не отморозишь, а просто идти и идти, не расставаясь со своим коаном, просто делать то, что нужно делать, и все тут, не думая даже о том, подадут тебе что-нибудь или нет, соберешь ты что-нибудь или не соберешь, хотя он, Виктор, не может не признаться, что испытывает глупую гордость, когда выясняется, а это почти всякий раз выясняется, что он в своем качестве гайдзина, локальной знаменитости и легенды окружных гор, собрал больше всех, и почти всегда бегут за ним мальчишки по скрипучему снегу, звонко смеясь и снимая его на мобильные телефоны, к невеликому его удовольствию, и бежит за ним еще кто-нибудь, взрослый, иногда пожилой, стремящийся вручить ему подаяние, к его глупой гордости, потому что, рассказывал Виктор (все так же прямо сидя в кресле), монахи не только идут очень быстро, чтоб не замерзнуть, но они еще и не ждут, они проходят, звоня в колокольчик или громко распевая сутру, а тот, кто хочет подать им, должен бежать за ними – это часть ритуала, и только под вечер, когда снег на крышах, на ветках сосен уже начинает краснеть, японские бабушки приглашают монахов, и его вместе с ними, в свои крошечные, до последней пылинки вылизанные домики с более или менее бумажными стенами, чтобы они там погрелись у печки, подкрепились супом с лапшою или чаем с рисовыми пирожными, обычно невкусными, в такие дни и минуты вкуснейшими.