Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На меня он производил впечатление человека в полном расцвете сил, меж тем как другие уже огорчались, что тот Жирар, каким они его когда-то знали, мало-помалу блекнет. Мне было не с чем сравнивать, и потому я ни в коей мере не замечала предполагаемого увядания. Его интеллект по-прежнему легко очаровывал – в умственном плане он был одним из самых обаятельных людей, каких я встречала на своем веку (в этом с ним могли бы потягаться разве что один-два нобелевских лауреата). Он пригласил меня заглянуть в гости, так что разговоры продолжились уже неофициально. «О чем бы нам сегодня поболтать?» – спрашивал он, когда мы устраивались на кушетке в гостиной. Беседы касались широкого спектра тем и служили практическим вводным курсом, из которого я вынесла представление об этом человеке и его идеях. Мы обсуждали формирование толп и воспитание самого Жирара, 11 сентября, религию, политические скандалы и фондовый рынок. Он дарил мне дружбу, но в основном свое время – массу времени: иногда мы засиживались до раннего вечера. При том, что в академических кругах принято осторожно перестраховываться – и в эпоху, для которой характерны страх перед обязательствами и паническое уклонение от категоричных высказываний, – меня определенно пленял его характер, где сочетались язвительное остроумие, прямота и огромная человечность. Моему сердцу много говорило и то, что он неустанно докапывался до глубочайших истин о человеке, а не гнался за последними модными веяниями академической жизни.
Он неутомимо смотрел новостные телепередачи, и разговор обычно скатывался на текущие события. Механизмы козла отпущения в электоральном цикле или при обвалах фондового рынка подбрасывали в то время богатый материал для его теорий. «Да уж, точно-точно. Это всегда подражательное поведение, – говорил он. – При формировании толпы всякий раз, когда добавляешь еще кого-то, толпа быстрее достигает единения. Она становится все сильнее и все притягательнее». Никто не в силах предсказать действия толпы, говорил он, за вычетом случаев, когда у нее есть лидер – но у толпы не бывает лидеров.
Исходя из этого, он удивлялся стабильности США и американских институтов. За исключением горстки интеллектуалов и государственных чиновников, американцы обычно не паникуют; Жирар сказал, что такую реакцию невозможно вообразить в Европе – там толпы сразу бросаются забирать деньги из банков. Спустя несколько лет именно так и произошло в Греции.
При другом разговоре я попросила его уточнить мысль, незадолго до этого высказанную им в прессе: «Западу следует всерьез поразмыслить, есть ли у него на самом деле принципы и христианские ли они или чисто потребительские». Он ответил со смешком: «Что ж, это принципы потребительские, но существовать им осталось недолго, потому что не останется ничего, что можно потреблять».
Он признавал французскую традицию здравомыслия, но его называли пророком – и второе определенно верно, если под «пророком» понимать того, кто глубоко укоренен в прошлом, зорко наблюдает за настоящим и благодаря этому провидит будущее. Однако даже в минуты ярчайших пророческих прозрений он всегда пытался обосновать их здравомыслием – этой холодной, как лед, добродетелью, прибегая к изящным, как силлогизм, рассуждениям и манере выражаться. Даже над мгновениями глубочайшего визионерства в его жизни неотступно витали отец-дрейфусар, учеба в Школе хартий и все французское Просвещение.
Его дружеская приязнь имела четкие границы, ей были чужды как оборона своей территории, так и собственнические притязания. Однако его колоссальная душевная невозмутимость была какой-то пассивной, и это меня озадачивало. Тогда я гадала, обусловлено ли это возрастом или сознанием того, сколь тщетны все поединки, двойники, борьба и соперничество. И все же он был магнетической личностью и говорил убедительно, хотя и делал безапелляционные заявления («никогда», «всегда»), доводившие его недругов до белого каления. Он все еще лукаво и саркастически подкалывал своих критиков, но в тихой гостиной в южной части калифорнийского кампуса его жало сильно притупилось.
Несколько раз при разных обстоятельствах он упоминал, как изменилось с веками слово sacrifice – «жертвоприношение». В архаических обществах, пояснял он, оно неизменно означало, что в жертву приносят кого-то другого. Только с началом христианской эры, сказал он, «жертвоприношение» стало означать, что человек жертвует собой.
* * *
В стэнфордские годы все более широкая группа людей собирала вокруг Жирара свои научные интересы, будь то политика, экономика, ядерное сдерживание или области, где его исследования уже обрели признание. Но некоторые коллеги питали к нему интерес, не столь заметный со стороны и никак не связанный с дисциплинарной специализацией. Я отыскала этих людей, чтобы дополнить портрет Жирара как человека и ученого.
Ханс Ульрих Гумбрехт – все зовут его Зепп – примкнул к почитателям Жирара в Стэнфорде несколько неохотно. Раньше, признался он, ему казалось, что с его стороны было бы «сравнительно вульгарно и некрасиво» расписываться в огромном уважении к Жирару – «не потому, что Жирар этого не заслуживает, а потому, что такие уверения в уважении часто подменяют собой подлинное знание его исследований. Откуда берется непохожесть его работ на остальные, непохожесть его интеллектуального темперамента и стиля?»
В университете Гумбрехт – тоже магнетическая личность: широко признанный в Европе и Южной Америке публичный интеллектуал, чьи книги переведены на двадцать языков. У этого немецкого эрудита (приехавшего в США в 1989 году) феерический список заслуг, а в манере беседы порой прорывается беззлобная драчливость. Это добродушный бульдог, чья сердечность и душевная щедрость заметны с первых же минут непринужденной болтовни в его темном, уютном, заставленном книгами кабинете (в углу – лесенка, чтобы хозяин мог дотянуться до верхних полок, а для книг, не уместившихся на стеллажах, пришлось втащить в комнатку еще три шкафа на колесиках). Он без тени неловкости сказал, что в итоге стал открыто восхищаться «логически последовательными и острыми» трудами Жирара: «Я не жирардианец, однако это одна из самых значительных систем мысли на свете». С Жираром у него ассоциируется слово Gelassenheit – одно из пресловутых заковыристых немецких составных слов; в данном случае оно взято из работ Мейстера Экхарта и христианской мистической традиции, но новую жизнь ему дал Хайдеггер. Гумбрехт определяет его как Let-It-Be-ness – «пусть-все-будет-как-есть-ность», искусство спокойно принимать все сущее во всей его неопределенности и загадочности.
И все же какую пламенную неприязнь вызывал Жирар! Когда я упомянула о нем на гражданской панихиде по Джозефу Франку, специалисту по Достоевскому, один профессор с Восточного побережья резко повернулся спиной и вышел. (Джон Фреччеро как-то сказал мне: «Их враждебность – одна из составляющих его колоссальной харизмы».) Еще одна моя знакомая, тоже исследователь, считала Жирара зловещим персонажем и говорила, что, беседуя с ним, чувствовала, как его глубокие глаза высасывают из нее душу.
На рассказанные мной истории Гумбрехт ответил случаем из собственной жизни. Припомнил, как в стэнфордском профессорском клубе указал на Жирара ныне покойному немецкому теоретику литературы Вольфгангу Изеру, а тот сказал: «Черты лица подтверждают насилие его теории». Тогда, как и теперь, рассказывая мне об этом, Гумбрехт расхохотался над этой гипотезой; он пояснил Изеру, что тот понял Жирара абсолютно неверно. Гумбрехт, до сих пор озадаченный этими превратными толкованиями, ненадолго умолкает. «Очень странное обвинение, – задумчиво говорит он, отмечая его подозрительную близость концепциям, из которых выросла нацистская евгеника. – Вот таковы очень-очень странные заблуждения, витающие вокруг великих умов. Мерзость того, что он описывает, начинают путать с ним как с человеком». На этом Гумбрехт закрыл тему. «Ненавижу, когда на других от балды проецируют собственные мысли», – сказал он.