Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На Толстого при его жизни мы все смотрели как на Саваофа от литературы, – Саваофа, который все знает, все видит и для которого нет на земле никаких тайн. Говорить с Толстым было все равно, что идти на Страшный Суд. И хотя не было на душе моей незамолимых грехов и тяжких преступлений, – но что говорить и как говорить, и зачем говорить в присутствии Саваофа? А в то же время тянуло, ужасно тянуло заглянуть в эти вещие глаза, услышать высокий стариковский тенор и, как высшее счастье, – пожать руку, написавшую «Войну и мир».
Но не пришлось… Не случилось…
Один только раз я видел спину живого Толстого. Две секунды, в Ялте, когда он отворял дверь, входя в дом своей дочери Оболенской1. Я выходил со двора, а он входил во двор. Мы встретились лицом к лицу, но я не узнал и не заметил «маленького старичка» в старой шляпе. И только увидевши, что со всех сторон к нашему двору бегут люди, я спросил, что случилось?
– Толстой. Толстой! Вон Толстой пошел!
Обернулся и узнал пушистую бороду и знакомую по портретам фигуру. Но дверь уже открылась, и «маленький старичок» исчез. Две секунды я его видел. А ведь встретился лицом к лицу и… «не заметил». Ужасно мне тогда досадно это было. Да и сейчас это чувство досады все еще не умерло в душе. Как будто я потерял что-то очень дорогое по воспоминаниям. Это был единственный и потерянный случай, потому что во второй и последний раз я видел Толстого только в гробу.
И сейчас помню, какие тяжкие, скорбные, незабвенные минуты переживала Россия, когда Толстой умирал. Кажется, в русской истории не было другой такой смерти, которая так захватила бы и так потрясла всех. В редакциях несколько дней все лестницы были запружены народом, и трудно было протискиваться сквозь эту толпу. Стояли, молчали и ждали телеграмм. И каждые четверть часа к этой толпе выходили редакционные люди и читали телеграммы:
– Еще жив, но состояние очень тяжелое. Температура, пульс, беспамятство… Будем надеяться, однако, что могучий организм…
Толпа вздыхала, молчала, но не расходилась. Ждала следующей телеграммы. А из редакции на маленькую неведомую станцию Астапово1 летели нервные, до глупости нервные телеграммы собственным корреспондентам:
– Телеграфируйте ежеминутно!
И по ночам, в эти дни толстовской агонии, сотрудники газет не расходились домой, а сидели в редакции безвыходно.
Как уйти в такие минуты? Разве можно высидеть дома?
И вот, наконец, пришла эта страшная Последняя телеграмма.
В три часа ночи пришла.
– Скончался…
Не все из нас плакали над этой телеграммой. Но всех нас она убила и всех потрясла до последних глубин.
Россия осталась без Толстого… Но разве она возможна без Толстого? Как будто произошел огромный геологический обвал земли русской. Как будто окончилась одна эпоха и началась другая.
– Это шутка сказать – жить без Толстого!..
В эту ночь мы не ложились спать, а рано утром редакция (я работал тогда в «Киевской Мысли»2) уже выбирала, кого послать на похороны Толстого.
В числе других выбрали и меня.
Я никогда раньше не бывал в Ясной Поляне. Но я приехал туда, как в знакомый, слишком знакомый уголок.
Да, да… Вот это яснополянский дом, гнездо толстовское… Знакомый дом, сколько раз я видел его на фотографиях. А вот это, конечно, «дерево бедных» и круглая, простенькая скамеечка вокруг него. Знаю, знаю, тут Толстой бедных принимал. А вот там сад, и парк, где братья Толстые «зеленую палочку» зарывали. «Муравейные братья», знаю, знаю… Но вот и умер самый главный «муравейный брат». Пришел и для него земной срок. Сегодня мы его хоронить будем… В яснополянскую землю зароют Толстого…. В том самом месте, где когда-то закопали «зеленую палочку».
Нас приехало больше пяти тысяч человек. Со всей России. И нельзя было и думать, чтобы это скопище людей приютить где-нибудь под кровлей. Мы оставались под открытым небом и, как стадо без пастуха, разбрелись по парку и толпились во дворе, у крыльца.
Будут ли прощаться с телом? Покажут ли нам его?
Как это странно, как нестерпимо тогда это звучало – с «телом»… Толстой – «тело». Не более, как «тело»…
Несколько часов мы слонялись так по парку и по саду, пока, наконец, не настало прощание.
– Идите!.. Прощаются!..
В маленькой проходной комнате, у стенки стоял гроб и в гробу, в темной блузе, лежал сухонький старик с серой бородой на груди… Но странно: я никогда бы не сказал, что это Толстой. Оттого ли, что смерть меняет наше лицо, или оттого, что с Толстого снимали гипсовую маску, но черты его изменились до неузнаваемости. Широкий, львиный толстовский нос превратился в острый, горбатый. Пышная «дремучая» борода стала реденькой. Виски и щеки ввалились… Да неужели это он?
Но остановиться и всматриваться пристальнее было невозможно. Многотысячная толпа хотела видеть – это лицо, и мы гуськом впопыхах только проходили около гроба, ни на секунду не останавливаясь… И даже это «прохождение» через комнату заняло несколько часов, – до того было много народу.
Хоронили «тело» только к вечеру, когда все простились с ним.
В парке была выкопана желтая глинистая могила, и вокруг могилы несколько часов ждала толпа. Был маленький морозец, и первый снежок запорошил кое-где дорожки парка. Деревья стояли голые, и откуда-то из глубины парка все время раздавалось хрустальное звонкое ржанье коней. Это конные жандармы и полиция притаились где-то в отдалении. Их не видно, но хрустальное ржанье выдает их.
– Зачем, однако, они здесь? Разве на похоронах Толстого возможны «беспорядки» или хотя бы «речи»?
Долго стояли мы вокруг этой глубокой желтой ямы и все всматривались, не несут ли гроб.
А звонкое на морозе ржанье все неслось из глубины парка.
Но вот, наконец, все, кто был у могилы, – вздрогнули и засуетились. Вдали на главной аллее парка показалась густая толпа, и над ней заколыхался тяжелый гроб. Дубовый.
Несут!..
Ни духовенства, ни певчих не было, но толпа сама пела:
– Веч-ная память, вечная память!..
Как один человек, мы опустились на колени и тоже запели:
– Веч-ная память, вечная память!..
Что-то сиротское, бедное, почти жалкое было в этих «гражданских» похоронах без надрывающей русской панихиды, такой прекрасной и такой гениальной в своей скорби земной.
– Ведь панихида русская такова, что и Толстой не написал бы лучше.
Но он не хотел этого и да будет священна воля его!
Я стоял коленями в мокром снегу, но не замечал этого и плакал. И нельзя было победить,