Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я с полной ясностью представил себе, что через три дня я впервые в жизни увижу Париж. Я наконец поверил в это, и у меня начало тяжело биться сердце.
Сколько унижения за этими строчками и сколько восторженной романтики! Это был, как всегда у Паустовского, артистично и восторженно написанный текст, с массой романтических ассоциаций и, думаю, выдуманных (или сильно поэтизированных – Паустовский славился неуемной, почти мюнхаузеновской фантазией) подробностей и диалогов с парижанами и парижанками, но это был именно тот, выстраданный десятилетиями, отчасти выдуманный, книжный, но все же увиденный в реальности (в которую и ему, знаменитому писателю, едва верилось!) город.
Теперь, в иной жизни, избавляясь от рабского, репрессированного сознания, мы теряем это ощущение подарка судьбы. Вероятно, это хорошо и уж во всяком случае естественно, если бы только не забыть, что Синяя птица внутри нас и от каждого зависит, как ощущать себя в Париже и в первый, и в сороковой раз!
К концу пятидесятых кое-кто из моих институтских преподавателей уже попадал за границу в туристических группах. Только партийные, проверенные, и то по блату. Но ездили. Помню, как робко и восторженно смотрели мы на первого из них, вернувшегося из Чехословакии. На нем был берет (!) и изящнейший крошечный значок в петлице сверхмодного плаща. Хотелось до него дотронуться, как до космонавта.
Множились пропагандистские очерки и выступления – «допущенные» радетели режима отрабатывали поездки, понося парижскую тяжелую жизнь, безработицу etc. Вежливость они называли лицемерием, умение работать – «потогонной системой», отсутствие очередей объясняли бедностью: парижане покупают «двести пятьдесят граммов мяса и килограмм картофеля на обед, два банана или сто пятьдесят граммов клубники на десерт». Все рассказы и выступления неизменно заканчивались восклицанием: «В гостях хорошо, а дома – лучше!» Впрочем, такое случается и нынче.
Очерк о поездке начинался обычно так: «Наш самолет оторвался от бетонной дорожки Шереметьевского аэродрома. Еще в полете мне на глаза попалась (этим выражением обозначалась и случайность, и знание французского языка, причем, разумеется, и то и другое было враньем) газета „Юманите“, где рассказывалось о героической борьбе французских рабочих за свои права, за мир и социальную справедливость» – и кончался словами: «Мы возвращались на родину, унося с собой теплое чувство к трудолюбивому французскому народу, борющемуся за свои права, за мир и социальную справедливость».
Раньше я смеялся над такими пассажами, теперь становится страшно и жалко. Каким тоскливым бредом сочились «дырявые души» (Евгений Шварц) моих сограждан, которые не в силах были понять, что в магазинах мало народу, поскольку нет дефицита, что покупают мало продуктов не от бедности, а от любви к свежей еде. А уж упоминать о бананах в Советском Союзе и вовсе неприлично: они были редкостью и за ними выстраивались безумные и постыдные километровые очереди.
Еще одна доподлинная цитата:
…Почему бы не вспомнить, находясь в Париже, любуясь стройной, розовой в лучах утреннего солнца Вандомской колонной, что все великолепие зданий, окружающих площадь Вандом, – результат потоков пролитой самими французами и их противниками крови во всех концах земного шара, в неисчислимых больших и малых захватнических войнах?
И почему же нельзя вместо перспективы фешенебельной улицы Мира хотя бы на миг мысленно увидеть проспект Мира в Москве, построенный в наши дни в результате героического, свободного труда советских людей?[2]
Что тут скажешь.
В 1958 году «Новый мир» опубликовал книгу Виктора Некрасова «Первое знакомство». Автор единственной известной тогда честной книги о войне «В окопах Сталинграда», Некрасов написал, казалось бы, скромные путевые заметки о поездке в Италию и во Францию с горькой болью за собственную страну, с нежностью к тем другим, еще не слишком понятным странам, написал серьезно, умно и весело. Сколько было хулы по поводу этого очерка! Он ведь любил свою советскую (именно советскую!) страну, а она выгнала его за «антисоветчину»! Хорошо, наверное, что последние годы жизни он прожил во Франции, которую любил и понимал (и в которой, кстати говоря, жил маленьким мальчиком в годы Первой мировой войны («Мать, окончившая в свое время Лозаннский университет, работала тогда в одном из парижских госпиталей, я же <…> пасся в парке Монсури»). Не мне судить о том, каково ему там жилось в последние годы. Но уж, конечно, лучше, чем в предавшей его стране.
Впервые съездил за границу любимый мой профессор, европейская знаменитость Владимир Францевич Левинсон-Лессинг. Он бывал там еще ребенком, до революции, можно считать, и не бывал. Вернулся из Бельгии и Голландии просветленным и успокоенным. Белые манжеты виднелись из-под рукавов серого модного пиджака, щеки, выбритые с новой тщательностью, приобрели европейский свежий глянец, невиданные по элегантности очки блестели на носу. Повизгивая от любопытства, мы задавали ему поспешные вопросы. «Что привезли?» – «Да вот очки…» – «Что больше всего вам понравилось?» – «Знаете, там в ресторанах совсем не пахнет едой, нет этого тяжелого запаха, как у нас», – ответил Владимир Францевич и поник головой, смутившись, что не об искусстве говорит. До чего довели всех нас и даже Левинсона-Лессинга, этого небожителя! Но он обрел забытую уверенность в своей значительности, за границей его знали. Там был он дома: все знал, говорил на всех языках.
А у меня с языками продолжались кокетливые и, в сущности, пустые отношения. Мне страсть как хотелось трещать по-иностранному, но учиться я не любил. В эвакуации языки не преподавали вовсе. В Ленинграде в школе был, условно говоря, английский. Занятия сводились к составлению вопросительных и отрицательных фраз, к контрольным и переводам элементарных текстов из учебников – что-то про «Red Army men», маршировавших на «Red Army parade», и проч. Учительница иногда произносила «английскую фразу»: «Вы вели себя вери бэд, и я поставлю вам ту».
Учить же в институте нас стали французскому. Примерно как в школе английскому. Грамматика, спряжения, неправильные глаголы. И тексты – про Place Rouge и Mausoléе de Lénin. Говорила по-французски наша преподавательница с дурным прононсом и сильно запинаясь. Признаюсь, эти уроки еще более охладили мою гаснущую страсть к французскому: я увлекся английским, на нем можно было болтать со случайными иностранцами, шведскими или датскими моряками и вообще задаваться.
Зато была на нашей кафедре иностранных языков великолепная горбоносая дама (мне она казалась старой, но ей не было, наверное, и пятидесяти), нищая, но с горделивой осанкой герцогини в изгнании, – Тамара Георгиевна. Отец ее был грузинским аристократом, мать – французской актрисой, покойный муж – цирковым клоуном. Она естественным образом говорила по-французски и по-немецки (куда лучше наших учителей), но преподавать не имела права, поскольку не получила «высшего образования». Занимала унизительное для ее природного блеска место лаборантки, без конца перепечатывала учебные тексты. Никогда не ныла, острила, порой весьма рискованно, ее грудной, очень низкий, чуть с хрипотцой актерски-барственный голос царил на кафедре. Она всегда была бодра и весела, «держала лицо», а жила впроголодь, на кефире и картошке. Она видела во мне примерно то же, что и я сам, – какую-то мнимую причастность французскому языку, и не то чтобы давала мне уроки, но говорила со мной, немножко учила, и иногда я даже приходил в ее нищую аристократическую комнату в коммуналке, чтобы почитать вслух какие-нибудь французские тексты. Приходил преступно редко!