Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас уже трудно представить себе, насколько тогда было в диковинку хоть какое-то умение говорить на иностранном языке. Да и слышать его было большой необычностью. Тем более французский!
Много лет спустя, в 1969 году, научившись относительно сносно говорить по-французски, я получил царский подарок от милого коллеги, с которым мы «советскими туристами» прилетели в Брюссель. Услышав, как я говорю, он сделал мне комплимент, на что я возразил: «Но ведь вы же знаете немецкий лучше, чем я французский!» Ответ был афористичен, и я запомнил его навсегда: «Знание немецкого – это знание языка, а французского – человеческое качество!» И хотя в этом суждении мало логики и даже есть некая надменность по отношению к другим замечательным языкам, я ощущаю его как истину в последней инстанции.
Я принадлежу к поколению, учившемуся в смутные времена: мы начинали при Сталине, диплом защищали при Хрущеве. Нас учили плохо, немногие прекрасные преподаватели не восполняли отсутствия серьезного системного знания у большинства других. Языкам же учить и не старались («С тех пор как его величество объявил, что наша нация есть высшая в мире, нам приказано начисто забыть иностранные языки», – говорил известный персонаж Евгения Шварца), а мне хотелось знать языки страстно. Но я ленился, хотя временами начинал учиться сам, яростно и настойчиво. Понемногу даже кое-как заговорил – сначала по-английски, потом и по-французски.
Теперь уже понимаю: и здесь остался дилетантом. Не утешаться же тем, что Тургенев, по свидетельству Гонкуров, говорил со славянским акцентом. В акценте ли дело! Сейчас-то знаю, какая пропасть между умением бегло говорить и читать и действительным знанием языка.
Самое болезненное ощущение подлинности Парижа – путешествие во Францию с какой-то комсомольской группой архитектора-пятикурсника, пригожего, приличного и общественно активного. Я встретил его на набережной у дверей Академии, он мне что-то рассказывал, я почти не понимал слов, и постыдная мысль «почему не я?» терзала мою ревнивую душу. Я так мечтал о Париже и французский знал хоть как-то, он – никак. «Зато он общественник, сумел понравиться», – злобно думал я и из-за мучительной зависти не пошел слушать его рассказ, точнее, доклад о поездке. Потом я встретился с ним в одном приватном доме, он показывал альбомы Ван Гога, Моне, Гогена. Ни об одном из них я почти ничего не знал.
В годы моего студенчества история зарубежного искусства кончалась примерно на Курбе, Мане упоминался как зачинатель упадка. Потом возникала некая «черная дыра» лет этак на восемьдесят. Затем на Западе наблюдались два противоборствующих явления: «кризис безобразия» (это все, что не входило в державные представления о соцреализме) и «зарубежные художники в борьбе за мир и демократию». Причем с этими последними возникали постоянные неловкости. Так, например, Пикассо в ту пору, с одной стороны, был чрезвычайно знаменит, недавно вступил в компартию, принимал участие в «борьбе за мир», а с другой – искусство его никак на соцреализм не походило.
«Импрессионистами» руководители Академии называли всех – и Ван Гога, и Матисса, и все это было не просто мракобесием, но каким-то кафкианским тоскливым бредом. Когда мы были на практике в Эрмитаже, Матисс, Пикассо, Дерен и прочие мастера ХХ века висели на щитах в запасниках. Марке, кажется, уже робко возникал в экспозиции. «Вот о ком бы я хотел написать в другой жизни», – думал я, не предполагая даже, что когда-нибудь это станет возможным, что я напишу о Марке, и не раз, и что будет этот художник восприниматься радетелями новейшего искусства почти консерватором.
В 1956-м открылась выставка Пикассо в Москве и потом в Ленинграде.
Надо сказать, что уже на последних курсах института я, как и другие бойкие студенты, стал читать лекции, причем о современном западном искусстве, – такая вольность была инициирована сверху в ожидании Московского фестиваля молодежи и студентов. Тексты, естественно, фильтровались, но живое слово все же оставалось (если и не вполне живое, то и не совсем дохлое): какие-то суждения, относительно вольные, я себе позволял – не от храбрости, а от увлеченности, несдержанности и наивной веры в наступающую вольность.
Те немногие, кто понимал или угадывал, чувствовал искусство Пикассо, или другие, кто полагал восхищаться им обязанностью косящего налево либерала, на мои лекции не ходили. Обычная же аудитория заказных массовых лекций воспринимала Пикассо с омерзением, и основой такового было святое убеждение: раз мне непонятно, значит плохо. Заклинание «Искусство принадлежит народу и должно быть понятно народу» – удобное утешение ленивых умов и советского плебейского всезнайства.
При этом я был еще очень далек от понимания грозной и сложной притягательности кубизма: коды новейшего искусства были мне известны, но чисто теоретически – даже мы, юные профессионалы, не видели, не пережили, не ощутили, как переменилась культура, и переход, так сказать, от таблицы умножения к теореме Ферма был нам не по уму и не по силам.
Я защищал и объяснял не то, чем восхищался и воспринимал профессионально и лично, скорее, старался объяснить: искусство требует внимания, уважения, имеет право на свободу. И конечно же, произносил – достаточно искренне и простодушно – необходимые слова о реакционных качествах современного «буржуазного» искусства.
На выставках Пикассо жестоко спорили, ругались, доходило и до легкого рукоприкладства. Все это тоже мало связывалось с искусством. Подобно тому как католики и гугеноты убивали друг друга под знаменами враждующих конфессий, не догадываясь о скрытых пружинах борьбы за власть, так и сторонники и противники Пикассо защищали не свое восприятие искусства, а свое понимание жизни. Вполне советское инерционное мышление хотело понятного и привычного, молодые радикалы видели в непонятном и полузапретном щель в железном занавесе. Говорят, Пифагор перед открытием нового закона принес в жертву пятьдесят баранов, и с тех пор бараны боятся неведомых истин…
Выставку Пикассо открывал в Москве Илья Григорьевич Эренбург. Когда публика стала волноваться, он произнес знаменитую фразу: «Вы ждали эту выставку двадцать пять лет, подождите еще пять минут!» Толпа засмеялась и успокоилась.
Необходимое для меня отступление.
Думаю, сейчас у многих – и старых и молодых – сложился своего рода антимиф касательно Эренбурга.
Французы называли его «великим европейцем». А у нас пересчитывают его компромиссы и отыскивают недостойные поступки. В 1991-м, в столетнюю годовщину его рождения, о нем сказали по телевизору: «Ему покровительствовал Сталин, и он был автором мемуаров». И всё. И сейчас о нем говорят и пишут много дурного. Уже одно то, что он уцелел в сталинское время, что ему разрешали ездить за границу и подолгу там жить, что его не арестовывали, – вызывает ненависть и позволяет либеральствующей голытьбе поносить покойного писателя последними словами. К тому же он был официальным общественным лицом, делился своими политическими наблюдениями с правительством и спрашивал «мнение сверху» (письма Эренбурга членам правительства недавно опубликованы в числе других замечательно интересных писем), постоянно участвовал во всяких высочайше одобренных международных конгрессах.