Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мамуля все пела. Не громче, чем раньше, но и не тише. Не медленнее и не быстрее.
Та же грязь, которой были перемазаны хлопковые платьишки девчонок, лежала у них на ногах, ступнях, руках и лицах – одно не отличалось от другого. Бесцветные сальные волосы висели уныло и безнадежно – их никто не расчесывал. Я встала на колени, чтобы лучше видеть, чтобы запомнить их навсегда. От слез, скатившихся по моему платью, остались предсказуемые темные дорожки, двор в результате сделался нечетким и уж совсем ненастоящим. Мир глубоко вздохнул в сильных сомнениях, стоит ли вращаться дальше.
Девчонкам надоело дразнить Мамулю, они решили поиздеваться над ней по-другому. Одна скосила глаза, засунула большие пальцы за щеки и произнесла: «Во, глянь-ка, Энни». Бабуля продолжала напевать, завязки фартука подрагивали. Мне хотелось горстью швырнуть перец им в лицо, плеснуть в них щелоком, крикнуть, что они – мерзкие противные гадины, но я отчетливо понимала, что прикована к своему месту за кулисами так же бесповоротно, как актеры, выступающие сейчас снаружи, заключены в узилище своих ролей.
Девчонка поменьше сплясала, подражая марионетке; остальные клоунессы расхохотались. И тут одна, рослая, уже почти женщина, очень тихо что-то произнесла – я не расслышала. Все они отступили от крыльца, по-прежнему не сводя глаз с Мамули. На одну невыносимую секунду повисло ощущение, что они сейчас бросят в Мамулю булыжником – она же (если не считать завязок фартука) будто бы и сама обратилась в камень. Но тут рослая повернулась спиной, нагнулась, оперлась ладонями о землю – и ничего не подняла. Просто переместила вес тела, сделала стойку.
Грязные босые ступни и длинные ноги взметнулись в небо. Платье опало до самых плеч – трусиков на ней не было. Там, где ноги соединялись, блестел бурый треугольник лобковых волос. В то безжизненное утро она провисела в воздухе лишь несколько секунд, а потом покачнулась, упала. Остальные принялись хлопать ее по спине и бить в ладоши.
Мамуля запела другой гимн: «Хлеб Господень, хлеб Господень, голод утоли».
Я обнаружила, что и сама молюсь. Сколько Мамуля выдержит? Какому еще унижению они надумают ее подвергнуть? Сумею ли я остаться в стороне? Каких поступков ждет от меня Мамуля?
А потом они двинулись прочь со двора, в сторону города. Они вскинули головы, дрыгнули тощими задами и обернулись одна за другой:
– Пока, Энни.
– Пока, Энни.
– Пока, Энни.
Мамуля не повернула головы, не опустила рук, однако петь прекратила и произнесла:
– Пока, миз Хелен, пока, миз Рут, пока, миз Элоиза.
И тут я взорвалась. Взорвалась, как хлопушка на День независимости. Как может Мамуля обращаться к ним «миз»? К этим паршивым гадинам. И чего ей было не зайти в Лавку, где приятно и прохладно, еще когда они появились на холме? Что она им доказала? Они же наглые, злые, невоспитанные – почему же Мамуля называет их «миз»?
Она достояла до самого конца следующего гимна, а потом отодвинула ширму и посмотрела на меня, рыдавшую от гнева. Смотрела, пока я не подняла глаз. Лицо ее было как коричневая луна, и она мне светила. Мамуля была прекрасна. Случилась вещь, мне не до конца понятная, однако я видела на ее лице счастье. А потом она нагнулась и дотронулась до меня – так матери церкви «возлагают руки на болящих и страждущих», – и я затихла.
– Иди лицо вымой, сестра.
И она ушла за конфетный прилавок, напевая: «Сбросив тягостное бремя, славу я Тебе спою».
Я плеснула в лицо колодезной водой, высморкалась в повседневный платок. Не знаю, что за противостояние случилось во дворе, но Мамуля точно вышла из него победительницей.
Я принесла во двор грабли. Заровнять нечеткие следы оказалось легко. Я долго трудилась над новым узором, потом спрятала грабли за тазом для посуды. После этого зашла в Лавку, взяла Мамулю за руку, и мы вдвоем пошли смотреть, что у меня получилось.
Получилось крупное сердце, а внутри – множество уменьшающихся сердец, – и от внешнего края до самого крошечного сердечка их пронзала стрела. Мамуля сказала:
– Красиво вышло, сестра.
А потом вернулась в лавку и снова принялась напевать: «Сбросив тягостное бремя, славу я Тебе спою».
Достопочтенный Говард Томас был старейшиной той части Арканзаса, куда входил и Стэмпс. Каждые три месяца он посещал нашу церковь, оставался на ночь с субботы на воскресенье в доме у Мамули, а воскресным утром произносил громкую и страстную проповедь. Забирал деньги, собранные за протекшее время, выслушивал доклады всех церковных групп, пожимал руки взрослым, перецеловывал всех малышей. И уезжал. (Я поначалу думала, что он отправляется на небеса, но Мамуля меня поправила. Отправлялся он всего лишь в Тексаркану.)
Мы с Бейли ненавидели его всей душой. Был он жирным, уродливым, а смеялся как хряк, которого прихватила колика. Передразнивая толстокожего проповедника, мы доводили друг друга до неуемного хохота. Особенно хорошо получалось у Бейли. Он даже изображал достопочтенного Томаса прямо перед носом у дяди Вилли, и ему ничего не было, потому что делал он это бесшумно. Надувал щеки, пока они не превращались в мокрые коричневые голыши, и покачивал головой из стороны в сторону. Только мы с ним и знали, что он – вылитый достопочтенный Томас.
Одним тем, какой он был омерзительно жирный, достопочтенный Томас вряд ли навлек бы на себя нашу безудержную ненависть. То, что он так и не удосужился запомнить наши имена, было обидно, но и этой обиды самой по себе оказалось бы недостаточно, чтобы вызвать наше презрение. Самым тяжелым грузом, делавшим нашу ненависть не только заслуженной, но и безоглядной, на чашу весов ложилось его поведение за ужином. Каждый раз, садясь с нами в воскресенье за стол, он съедал самые крупные, поджаристые и вкусные куски курятины.
Если и было в его визитах что хорошего, так это то, что являлся он всегда поздним вечером в субботу – мы успевали поужинать. Я часто гадала, не пытается ли он застукать нас за столом. Вероятно, пытался, потому что, шагнув на крыльцо, тут же зыркал своими глазенками в сторону пустого стола – и физиономия его кривилась от разочарования. Но тут на черты его будто падала тонкая завеса, и он насколько раз взлаивал, смеясь:
– Ав-хаф-хаф-хаф, сестра Хендерсон, я как монетка с дырочкой – вечно возвращаюсь.
Мамуля раз за разом ему отвечала:
– Так оно и есть, старейшина Томас, благодарение Иисусу, ну, входите же.
Он шагал в дверной проем, ставил свой «гладстон» (этим словом он называл саквояж) и озирался в поисках нас с Бейли. А потом раскидывал жуткие ручищи и пыхтел:
– Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство небесное.
Бейли всякий раз подходил к нему с вытянутой рукой – для мужского рукопожатия, однако достопочтенный Томас отпихивал протянутую руку и спешил моего брата ненадолго облапить.
– Ты пока еще маленький, дружок. Не забывай этого. Ибо сказано в Писании: «Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как стал мужем, то оставил младенческое».