Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Канал Ашмун был форсирован, Мансура была взята, сарацины были разгромлены и изгнаны прочь. И это стало началом конца крестового похода короля Людовика.
Карл одним из первых понял это, хотя никогда не отличался особенной проницательностью. Рассуждать, размышлять, делать выводы и лукавить — то было излюбленным делом Альфонса, и порой Луи походил на него в этом. Карлу же ближе была манера Робера — он мыслил не умом, но сердцем, хотя и не так, как Робер, и уж точно не так, как Людовик. Однако он всегда сознавал положение дел столь же ясно, как и его старшие братья, хотя почти никогда не мог дать своим впечатлениям разумного объяснения. Он знал, что следует просто выждать время, когда боролся со своими прованскими баронами, — и утихомирятся сами; он знал, что надо с улыбкой поддакивать Беатрисе и потакать ее глупым, но безвредным капризам, дабы сохранить мир в их семье и спальне; он знал, что, не в силах понять своего брата Людовика, должен лишь повиноваться ему и никогда не показывать ему своей на него досады. Это умение знать , просто знать и действовать по наитию верно, не рассуждая, и сделало Карла Капета, впоследствии короля сицилийского, вполне сносным правителем.
Но до того дня, когда он смог надеть на хорошенькую пустую головку своей манерной супруги золотую корону, были еще годы и годы — а пока что он просто знал , что победа в Мансуре была вовсе не то, что победа в Дамьетте. И что это начало конца.
Он думал сперва, что это ощущение вызвано смертью Робера, которую Карл неожиданно для себя переживал очень тяжело. Он не задумывался прежде, что из троих его братьев именно с Робером у него было больше всего общего, хоть Карл не раз и посмеивался над его грубостью и простоватостью, столь неуместной для члена королевской фамилии. Впрочем, Людовик тоже весь целиком состоял из таких неуместностей, и однако же это ничего не меняло: он был хорошим королем, и братом тоже не самым плохим. Он убивался по Роберу тоже, но как-то недолго и, как казалось Карлу, недостаточно глубоко. Разумеется, заупокойные молебны по почившему родичу король велел служить трижды на дню — но точно так же он чествовал и память прочих воинов, полегших в битве на канале Ашмун. Карл ощущал еще большую отчужденность от Людовика, когда думал об этом — он горевал и хотел, чтобы все разделяли его горе, иначе оно казалось ему недостаточно полным. Даже Альфонс, всегда отличавшийся завидным хладнокровием, тосковал по шумному и говорливому Роберу больше, чем Луи.
А впрочем, быть может, Луи тосковал тоже, просто ему некогда было подумать об этом.
Вскоре после победы в Мансуру пришла болезнь. Крестоносцы страдали от нее и раньше — долгий переход по пустыне, отсутствие хорошей пищи, свежих фруктов и овощей, гниение продовольствия, взятого еще из Дамьетты два месяца назад, — все это не способствовало крепости здоровья рыцарей, и после взятия Мансуры положение только ухудшилось. В считанные недели лагерь крестоносцев превратился в лазарет, и стонущих, страдающих, болезненно ковыляющих по улицам людей стало едва ли не больше, чем тех, кто смотрел на них с отвращением и жалостью. Армейские лекари не справлялись с таким числом больных и вскоре заболевали сами. Мор распространялся с пугающей быстротой, заболели епископ Шартрский, Жуанвиль, а потом и сам Людовик. Правда, хворь донимала его не так сильно, и он остался на ногах, но Карл знал, что тело его страдает. И отчего-то Карл не испытывал облегчения, а лишь становился злее, сознавая, что эти физические страдания Людовику как будто бы даже приятны. В один из дней, когда Карл сумел раздобыть лишние полунции изюму и принес его брату, зная, что потребление фруктов облегчает болезнь, Людовик лишь взглянул на него, оторвавшись от чтения псалтири, и улыбнулся обветренными, истончившимися губами, как-то чужеродно смотревшимися на его бледном лице. А потом сказал, что страдания его вполне терпимы, так что пусть Карл отдаст этот изюм тем, кто страждет сильнее него, Людовика. Карл вышел за порог и в молчаливом бешенстве высыпал изюм в окно.
Воистину, этому блаженному безумцу попросту нравилось страдать!
Вскоре Карл, однако, пожалел о своей вспышке, потому что буквально через несколько дней стала очевидна нехватка продовольствия. Хлеб и овес для лошадей стали выдавать на главной улице Мансуры, и очереди за ними растянулись от края до края крепостной стены. Лишь уважение воинов к королю, а в большей мере — их изможденность голодом, жарой и болезнью предотвратили драки и мародерства, которые вспыхнули было, но тут же были жестоко подавлены и прекратились. Зиму завоеватели Мансуры встретили в болезнях и голоде, менее всего на свете помышляя о дальнейшем продвижении на Каир — тут только бы выдержать, только б не сдохнуть как собака на обетованной этой земле. Некоторые рвались в бой, но потому лишь, что не хотели умирать в своих грязных, изъеденных вшами постелях под мусульманским солнцем. Да и таких было меньшинство.
Тогда-то Карл впервые понял, что вот он — конец. Тоска по Роберу уже стала менее острой, но к ней вдруг — совершенно неожиданно для него — присоединилась тоска по Беатрисе, оставшейся в Дамьетте вместе с Маргаритой, и, уж совсем неожиданно, грусть от разлуки с маленьким сыном, оставленным во Франции. Карл подумал, есть ли вероятность того, что Беатриса сейчас беременна и родит в Дамьетте. Такая возможность была, и Карл во внезапном порыве вдруг встал на колени и горячо взмолился, чтобы так оно и было. И именно это горячее, нестерпимое желание взять на руки свое дитя, посмотреть в его сморщенное спящее личико, безмятежное, лишенное печати тех тревог и страданий, на которые обрек себя его отец и его народ — именно это желание сказало Карлу, что дело их проиграно. Ибо горек тот день, когда славному и отважному рыцарю, каким был Карл, приходит блажь подержать на руках свое дитя. Рыцарь — не женщина, и иными, суровыми радостями должно ему выстилать свой путь. От желания покоя и мира веяло тленом.
Карла обеспокоило это чувство, и он сказал о нем исповеднику — потому лишь, что привык говорить исповеднику обо всем, что его тревожило, будь то данная в сердцах клятва или беременность от него дворовой прачки. Тот ответил в духе Луи, что не след сомневаться, что след терпеть, — но Карл довольно этого наслушался от своего брата. Его охватила жажда действия, столь неудержимая, сколь и бессмысленная в данных обстоятельствах. Он явился к Людовику и потребовал дать ему дело. Тот неожиданно быстро уступил, поручив Карлу исследовать настроения среди своих войск. И тогда Карл понял, что был не одинок в своих тревогах относительно боевого духа крестоносцев.
Он стал ходить по гарнизону, пользуясь тем, что солдаты знали его и уважали почти так же, как когда-то уважали Робера. Он не был с ними на короткой ноге, но и господина из себя не строил, и в его присутствии люди всегда говорили то, что думали. Луи мечтал, чтобы и с ним они обходились так же, — но Луи был король и не понимал, что, будучи королем, всегда останется за непреодолимой стеной от тех, к кому хотел бы быть как можно ближе. Потому Карл стал ушами и глазами своего брата. Он не шпионил — он просто смотрел и слушал. И он видел и слышал то, что лишь подтверждало чувство, давно уже крепнувшее в нем.
Крестоносцы были не только больны, голодны и измотаны чуждым и враждебным климатом. Они также устали, были полны досады и злости на то, что здесь некого и нечего грабить. Они спрашивали, где те чудеса и святыни, которыми манила их святая земля, а главное — где те несметные богатства, ради которых они бросили свои замки, дома и поля во Франции и пошли за море с королем. Они не понимали больше, что делают здесь. Они не хотели здесь быть.