Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом я по больничкам стал лежать — ну, а как там стало можно письма получать, мне и горе не беда стало.
Или вот мне сегодня пришло письмо. Начиналось оно так: „Итак, сейчас я задам вам несколько вопросов. Отвечая на них, вы поможете не только мне лично, но и социуму вообще. Уверяю вас, также вы получите и личное удовлетворение, однако это будет зависеть от вашей искренности“.
И я подумал, что в жизни есть такое правило — если что-то хорошо начинается, то добра не жди».
Он говорит: «А меня реально бесит, когда люди мне рассказывают о себе. Ненавижу. Вот спросишь кого-то: „В котором часу встречаемся?“ — А он тебе: „Значит, так… В пять я заканчиваю, там у нас ещё на мосту пробка… А потом мне заправится надо — это ещё… Десять, нет пятнадцать минут до тебя“. Я тебя, твою мать, что спросил? Я спросил тебя, когда мы встречаемся. Мне про твою жизнь знать не надо. Мы с тобой уже десять лет знакомы, мне надо знать, когда ты документы привезёшь.
Ты должен сказать: в шесть часов.
И привезти, твою мать, наряды, в шесть часов. А если ты скажешь мне, что привезёшь в шесть тридцать, то я это дело тоже пойму, но ты, твою мать, передо мной устным счётом занимаешься и рассказываешь ненужные подробности. И так у нас везде.
А этого ты, твою мать, наоборот, твою мать, спрашиваешь: „Ты им отделку сделал?“
А он тебе: „Виктор Иванович, тут у нас такая беда была, гайцы нас тормознули, и мы вместо рынка с ними расплатились, а ещё у меня жена беременная“. Мне, твою мать, неинтересно, что у тебя жена беременная, ну беременная, так ты уйди в декрет тогда. Я тебя спросил, сделал ли ты отделку, и ты мне, во первых словах своих уже ответил. Понял я со второго слова, что отделки ты не сделал, ну и зачем ты мне свою жизнь рассказываешь? Нет, я, твою мать, знаю — зачем. Причём ты ведь не для меня это всё рассказываешь, ты же знаешь, что я тебе скажу, беременная у тебя жена или не беременная, ты ж меня не первый день знаешь.
Ты это всё себе рассказываешь, чтобы себя убедить, что так жить можно.
А так жить нельзя.
Или вот жена мне говорит, что я её разлюбил, наверное, потому что стал холоден.
И теперь у неё тоска, твою мать. Но я-то знаю, что никто никого не разлюбил, ни я её, ни она меня, просто, твою мать, у нас у всех кризис, и нам страшно, и за себя и за детей, потому что хрен они нас прокормят, а уж про то, что вылечат, я и вовсе не заикаюсь. А за детей страшно, потому что они бестолковые, были б толковые, я бы и бровью не повёл, а так мне страшно, да. Но я молчу, меня спросят: „Когда наряды будут?“ так я отвечаю: „Привезу завтра в десять“. Меня спросят, как там с отделкой, так я честного говорю, что не успели. Будет через неделю, ручаюсь.
Ну и лежу с женой и говорю ей: „Милая, всё будет хорошо, только устал я очень, и не по себе“. А в боку что-то ноет, прям мочи нет, правда, но я говорю: „Потом, милая, всё и будет, потом. Потерпи“. Что мне ей, подробности рассказывать? Этого не надо».
Он говорит: «Мы тут все лежим в безделье, а время течёт мимо нас. Так я расскажу, что видал людей, которые управляли временем. Не то, чтобы они вертели им как хотели, но пытались — точно. Это довольно странная история про юбилей одного самодеятельного коллектива, который я давно знал и даже дружил с некоторыми основателями. В моей стране отношение к ученым было когда-то особым — сродни наполеоновскому желанию поместить их в середину вместе с ослами.
Правда, Бонапартий их хотел спасти, а меня, инженера, они раздражали.
Да только это всё обычная ревность.
Я-то инженером служил в разных конторах, и меня принимали за учёного.
Я даже защитился — хоть и по техническим наукам.
Ученые на воображаемых картинках моего детства всё время были с какими-то зверями — то с лягушками в банке, то превращались в священных коров, то возвращались в стойло к ослам.
Потом как-то разом учёные стали не в цене, и я, окончательно перестав быть одним из них, разглядывал развалины подмосковных институтов, опутанные старой колючей проволокой — ржавой и ломкой.
Два места меня всегда занимали в этом ряду — санаторий „Узкое“ и Дом Ученых на Кропоткинской. Это был консервированный быт науки даже не собственно советского, а вымышленного имперского времени: Бомба создана только что, приборы в лабораториях стоят на дубовых столах, сверкают начищенной медью.
Балясины на лестницах помнят княжеских детей.
Рояль — обязательная деталь обстановки.
Деревья в парках шелестят по-прежнему, и те хозяева, что уцелели, все так же пьют на верандах чай — прислуга в наколках (в исконном, разумеется, понимании этого дурацкого слова „наколка“), а на столе — варенье, сваренное не по способу семьи Левина, а по способу семьи Китти.
А теперь я обонял запах стариков, собранных в одном зале.
Были, впрочем, внуки и внучки. Среди них, привлеченных для транспортировки старшего поколения, мне более нравились внучки.
Пожилые ученые пели удивительно фальшиво, пожилой ударник был похож на дождь, равномерно молотящий по жестяной дачной крыше. Но тут на сцену выбежали пригожие внучки в гладких черных колготках — это был беспроигрышный вариант.
Вот пригожие девки меня всегда занимали.
Меня один человек научил этому, и я поделюсь секретом с вами — критерием правильного мероприятия всегда было присутствие пригожих девок. Ведь у пригожих девок каждый вечер — тендер, и дурного они не выбирают.
В некоторых случаях пригожих девок можно заменить на телевидение.
Итак, у них там выбежали пригожие девки. Зачем, что там у них за капустник, и что это за кордебалет я не выяснил. Значит, не всё так плохо.
Я видал много капустников — пионерских и комсомольских, поставленных по методичке, видал кавеэнщиков, шутки которых за два года обычно опускаются ниже на метр, видал и корпоративное самодеятельное веселье.
Я вам так скажу: политические шутки ведь — особая статья. Рецепт этого юмора прост — это были переделанные песни. Какие-то странные остроты вроде романа „Приподнятая целина“ и денежной единицы „Тридцать паскудо“.
Репризы, в которых шелестят прошлые имена: Завеюрха… Что за Заверюха? Куда? Сосковец… Зачем Сосковец, чего? Собчак… А уж Собчак стал теперь окончательно женского рода. Стариковский запах этих шуток был как визит к родственнику в Коровино-Фуниково, где жирные кастрюли и загнутый линолеум на кухне. Это были шутки периода Перестройки. Особые словоформы эпохи коллективных просмотров Сессии Верховного Совета.
Когда точка общественного интереса на чем-то сосредоточена, как была когда-то на физиках, а потом на писателях, а теперь на артистах, то и капустники из этой кучи ещё в цене.
Но жизнь прихотлива — и запоздавшие капустники несчастны, как стихи на юбилей завотделом, как кошка под дождём.
Тут вот еще что важно — удивительно, как беззащитна политическая сатира, если к ней относиться серьезно. Если политические шутки недавних времён перебирать как увядшую листву и швырять в камин по тютчевскому завету — куда ни шло. Но вот серьёзность…