Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ближайшими соседями были Блейбманы — Муня и Бэллочка. Оба были художниками — Муня плакатистом, Бэллочка книжным оформителем. Мунины плакаты — ими была увешана вся их комната — изображали стремительных бойцов с энергичными лицами, и, глядя на них, трудно было себе представить, что рисовал их тихонький, скромненький, грустно на всех смотрящий большими библейскими глазами из-за очков Муня.
Бэллочка, не под стать ему, красивая, полная, может быть, даже слишком полная, чтобы быть красивой, брюнетка с маленькими усиками, обожала своего Муню и не сводила с него влюбленных глаз.
Блейбманы были молодоженами и никогда не говорили о себе в единственном числе, всегда во множественном: «мы еще не читали этой книги», «у нас с Бэллочкой сегодня вечером занятия», «мы с Муней сделали новую обложку». Работали они дома и почему-то преимущественно ночью. Работы свои — плакаты и обложки — относили заказчикам всегда вместе. Вообще все, что они ни делали, они делали вместе, даже гриппом заболевали в один и тот же день.
Муня был мучительно застенчив. Вероятно, именно поэтому Яшка Бортник — квартирный остряк и весельчак, шофер, живший в бывшей комнате для прислуги, — плескаясь по утрам на кухне и хлопая себя по здоровенной спине, спрашивал громким шепотом, так, чтобы все слышали:
— Скажите, Муня, с какой это девушкой я видел вас вчера на улице, а?
Муня краснел, а Яшка ржал на всю кухню так, что с потолка сыпалась штукатурка, и подсовывал свою кудлатую голову под кран.
— Ну ладно, ладно уж, не скажу Бэллочке.
Яшка Бортник работал в Союзтрансе. Работой своей он был доволен, зарабатывал неплохо, но, как говорила Валя, деньги ему жгли карман. Приходил вдруг к Анне Пантелеймоновне и говорил:
— Слушайте, возьмите-ка у меня пару сотен.
— Это зачем же, Яша?
— Зачем или низачем, а возьмите…
— Да не надо мне, Яша. Пятнадцатого у меня получка, а у Вали двадцатого.
— Так не для вас, а для меня. Возьмите. Меньше потрачу, ей-богу, — и совал растерянной Анне Пантелеймоновне грязные, пахнущие бензином бумажки.
После недолгого сопротивления Анна Пантелеймоновна брала (до пятнадцатого оставалась еще неделя, а денег действительно не было), но когда в получку пыталась вернуть, Яшка говорил:
— Ой, только не сегодня. Сегодня как раз хлопцы собирались ко мне прийти, вот и полетит все в трубу. Давайте лучше до завтра отложим.
А завтра опять что-нибудь придумывал.
Вообще парень он был хороший, всегда весел, услужлив, всему дому чинил примусы и замки. Дома ходил всегда в каких-то маечках, чтобы все видели его мускулатуру, и большего счастья для него не было, как передвинуть с места на место какой-нибудь тяжеленный шкаф или втащить на пятый этаж пятипудовый мешок картошки, обязательно бегом, через одну ступеньку.
— Сердце — будь здоров, послушай! — И все должны были слушать его безмятежно спокойное и ровное сердце.
В пятой комнате жили Ковровы — отец, мать и шестнадцатилетний Петька — здоровенный, на голову перегнавший отца, длиннорукий, неуклюжий парень с ласковыми глазами. Он был заядлым шахматистом, фотографом и, если б не война, наверное, был бы радиолюбителем.
Отец — Никита Матвеевич — работал столяром-краснодеревщиком на мебельной фабрике, а по вечерам «халтурил» дома, и в комнате их всегда приятно пахло сосновыми стружками и опилками. Мать Петина — или «старуха», как называл ее Никита Матвеевич, хотя ей было немногим больше сорока, а самому Никите Матвеевичу порядком уже за шестьдесят, — коренная москвичка, говорила с таким певучим замоскворецким произношением, что Анна Пантелеймоновна, слушая ее, восторгалась: «Ну, просто Малый театр, собственная Турчанинова или Рыжова…»
Был у Ковровых еще и старший сын, Дмитрий, но он был на фронте, в Румынии. Над ковровским верстаком висел его портрет в золоченой, собственного Никиты Матвеевича изготовления, рамке — молоденький, курносый, очень похожий на отца сержант, на фоне замка и плывущих по озеру лебедей. Письма от него приходили не часто, но довольно регулярно, и хотя в них, кроме бесчисленных поклонов и «воюем помаленьку», ничего не было, обсуждались они до малейших деталей всей квартирой.
Николай почти сразу стал своим человеком. Валерьян Сергеевич, любивший поговорить о политике и событиях на фронтах, заводил его к себе и там на громадной, во всю стену, карте Европы обсуждал с ним предполагаемые удары и делал прогнозы на ближайший месяц. Блейбманы преимущественно консультировались на всякие медицинские темы, и Николай приносил из госпиталя Муне пирамидон с кофеином — его по ночам одолевали головные боли. Яшка Бортник полюбил Николая потому, что он вообще всех любил, а к тому же оказалось, что они в сорок втором году были в одной армии и вспоминать им обоим было о чем.
Но кто больше всего полюбил Николая, так это Анна Пантелеймоновна. Может быть, именно поэтому она часто пилила его.
— Ну почему бы вам не заняться языками, молодой человек? Целый день ничего не делаете, а ведь я знаю французский, Валечка — английский… Ведь вы офицер. Офицер должен быть культурен.
— Ох, мамаша, — смеялся Николай. — Где там о языках думать? На фронт скоро, а вы о языках.
— И отучитесь, пожалуйста, от этих «мамаш». У меня есть имя, есть отчество — неужели так трудно запомнить? А о чем думать… Сколько вам лет?
— Двадцать пять уже.
— Господи боже мой, почему вы считаете себя стариками? Вы и жизни-то по-настоящему не видели.
— Ну, это уж, мам… Анна Пантелеймоновна, не говорите. Три года на фронте…
— Чепуха! Честное слово, Колечка, посмотрю я на вас, и мне кажется, что я куда моложе вас всех.
Николай соглашался — в Анне Пантелеймоновне действительно молодости хватало на десятерых. Маленькая, подвижная, она, казалось, никогда не устает. Придет в девятом часу, наскоро чего-нибудь хлебнет и уж бежит куда-то.
— Ты куда, мать?
— К Пустынским. У них, кажется, «Анна Каренина» есть. Третий день уж Ковальчук из хирургического просит, а она на руках. Я мигом…
Старик Ковров только улыбался и поглаживал свою лысину. Кстати, сам он тоже не прочь был, подобно Анне Пантелеймоновне, попилить Николая.
— Вот ты, капитан, ей-богу, чудак, — говорил он, откладывая рубанок и сворачивая цигарку толщиной в свой корявый коричневый палец. — Ну что ты все на фронт рвешься, чего, спрашивается? Свое дело ты уже сделал, хай другие теперь повоюют. Ну, в сорок первом, сорок втором, я понимаю, все на фронт рвались. А сейчас? Куда уж ему? — («Он» — это означало Гитлер.) — И без вас до него доберутся и шею свернут.
— Вот и не хочется, батя. — (Здесь Николаю разрешалось так говорить.) — Вот и не хочется, чтоб без нас.
— А еще чего тебе