Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Узоры жизни всегда с радостью повторяют друг друга. За посещением дзен-до и прогулкой с Виктором по темному Франкфурту следует – вечеринка, в первый раз – та незабвенная вечеринка у Боба, где появилась белокурая, роковая, всем мешавшая Барбара, во второй и на этот раз – вечеринка новогодняя, по-своему тоже незабываемая. По крайней мере в воспоминаниях моих одно следует за другим, хотя мы встречались и с Виктором, и с Тиной в течение этого 2010 года, окончание которого, наступление нового затем и отпраздновали вместе, для меня вполне неожиданно. Это были встречи случайные, краткие (в кафе в центре Франкфурта, в толкливую, шумную, обалдевшую от посетителей больших и маленьких магазинов субботу); еще я только осваивался в новом университете и новой (для меня нерадостной) жизни; да и Тине, ухаживавшей за отцом (у которого, как я понял, мало оставалось надежды выйти из онкологического отделения огромной, тоже университетской, клиники на берегу Майна), было не до встреч в кафе, не до разговоров со мною о дзене, литературе и фотографии. Никакого ухода в немецкой больнице обычно не требуется; скорее нужна была помощь в том немыслимом для нас деле умирания, оказать которую никто, наверно, не может, которая все же нужна. Тина приезжала к Винфриду каждый или почти каждый день, как через пару лет ей суждено было приезжать к Эдельтрауд; входя в палату, всякий раз заново, с новым ужасом, не узнавала отца в этом страшном и чужом старике с запавшим ртом и фиолетовыми кругами вокруг воспаленных, вопрошающих глаз; садилась с ним рядом, отыскивая среди этих кругов и впадин родные с детства черты, брала его за костлявую руку, или хоть дотрагивалась своими бесстыдно живыми пальцами до его руки с красненьким, иногда желтеньким, иногда синеньким катетером на тыльной стороне уже не крапчатого, но сплошь темного кулака, пыталась говорить с ним, покуда он еще мог говорить. То же самое, иногда и по два раза на дню, до работы и после работы, проделывал, к Тининому изумлению (умилению), Виктор; глядя на них обоих, на Викторов синий череп, особенно ярко блестевший в беспощадном больничном свете, Тина, как она мне рассказывала впоследствии, вновь и вновь бывала вынуждена признать (к своему умилению, изумлению), что никогда до сих пор не сближавшийся, десятью предложениями за все эти годы не обменявшийся с Винфридом Виктор (созвучие имен она тоже впервые услышала, впервые заметила…) гораздо лучше, таинственным образом, помогает ему в этом немыслимом и страшном – даже при мысли о нем уже страшном – деле умирания, чем может помочь она, или мама, или изредка заходившая в больницу, занятая собственными детьми и унаследованным магазином Вероника, хотя что, собственно, делал Виктор, о чем говорил с ним, Тина понять не могла. В ее присутствии, тем более в присутствии Эдельтрауд или Вероники, он ничего, по видимости, не делал – просто, прямо, блестя синим черепом, сидел на стуле у Винфридовой кровати, умевшей вздымать изголовье по нажатию кнопки, подниматься и опускаться, чуть ли не разговаривать, но все равно больничной, с этим всякий раз заново ужасавшим Тину желтым, то совсем, то наполовину полным пузырем, прицепленным к боковине, с тою же желтизною, иногда застывавшей, иногда зримо стекавший в пузырь по шлангу, вылезавшему из-под одеяла. Какой-то был у них свой отдельный разговор, нуждавшийся или не нуждавшийся в словах; разговор, которому Тина старалась не мешать, оставляя их наедине и вдвоем, да и сама предпочитая оставаться с папой наедине, для своего собственного с ним, в словах уже почти не нуждавшегося разговора, которому мешал Виктор; вдруг поняла она, в мгновенной вспышке стыда и горя, что в ее собственном разговоре с отцом речь все-таки шла о ней самой, Тине, не только о ней, но в очень большой мере о ней, о том, как она здесь останется без него, о том, как она его любит, как ей страшно и горько, как трудно не плакать; в Викторовом же разговоре с ее отцом речь о Викторе не шла вовсе, ни в малейшей мере и степени. О чем шла речь, она Виктора спросить не решалась. Она вспоминала, как Боб после Викторовой велосипедной аварии оставался вдвоем с ним, пусть на несколько минут, каждый день, как Виктор, однажды и походя, назвал это лучшим подарком, который Боб мог сделать ему, и каким он, вправду, после каждого Бобова посещения казался другим, примиренным и просветленным, еще более просветленным и примиренным, чем казался обыкновенно. Но Боб проделывал с Виктором что-то их дзенское, думала и говорила мне впоследствии Тина, какие-то их буддистские штучки и фокусы, да и не страшно было Виктору, жизнь его была не в опасности, только дышать было больно. Сам Виктор ничего дзенского не проделывал с ее умирающим папой, просто сидел с ним, излучая то спокойствие, которое умел излучать он, просто был с ним рядом, с той силой присутствия, с какой умел быть рядом, быть с кем-нибудь; так ли, иначе ли, рассказывала мне Тина, всякий раз, когда после него или вслед за ним входила она в эту уже ей привычную, с широкими окнами и небоскребами в них, ненавистную ей палату, с этим ее особенным, неистребимым, въедавшимся в одежду, и волосы, и кожу, и даже как будто в мысли больничным запахом – хлора, камфары, пролежней, кала, мочи и отчаяния, – всякий раз в Викторовом присутствии и после Викторова посещения ее умирающий и ужасающийся смерти отец тоже казался ей, пусть отчасти, одной частью или одним краем души, примиренным и просветленным, успокоенным и утешенным; дышал ровнее; пару раз видела она слезы, не слезы страха, но слезы, казалось ей, умиления, прощенья, прощанья, не сразу стекавшие по лицу, а долго скапливавшиеся в воспаленных, фиолетовых и лиловых, под конец уже просто черных глазницах; видела и как, в свою очередь, дотрагивался он костистыми пальцами до Викторовой крепкой руки, словно стараясь удержать эту руку, еще и в последний раз за нее подержаться.
Тогда же выяснилось, что во Франкфурте то ли уже есть, то ли как раз создается (подробностей Тина не помнила) буддистский хоспис (воспользуемся этим новым для нашего языка словом), хоспис (как поняла Тина) только амбулаторный, не имевший своего помещения, своей отдельной больницы, но предлагавший помощь тем, кто нуждался в ней, в больницах других и обыкновенных, или просто дома у тех, кто мог оставаться дома; почти сразу после Винфридовой (во сне и без свидетелей) смерти Виктор, к очередному Тинину изумлению (не умилению), пошел туда добровольцем, или, скажем так, волонтером (слово не новое, но в последние годы, если я правильно понимаю, получившее в нашем языке отчасти другое значение), занимаясь там (как с непроходящим изумлением и отчасти ужасом в глазах рассказывала мне Тина, да и сам Виктор, без всякого ужаса, рассказывал мне впоследствии) тем, что по-немецки называется Sterbebegleitung – проводами умирающего, был он или не был при жизни буддистом, в небытие, в пустоту (в рай, ад, чистилище, злачное место). Каждый умирает в одиночку, как назывался не прочитанный мною роман Ганса Фаллады, все мое детство простоявший на дачной полке, среди других ссыльных книг, с каждым летом и после каждой зимы делавшихся все более сырыми и гнутыми; умирающим в одиночку тоже нужна, очевидно, помощь в этом немыслимом для нас деле, на этом пути в пустоту (или небытие, или злачное место, или рай, или ад, или никто-не-знает-куда); даже окончил Виктор, за немалые деньги, вечерне-воскресные курсы паллиативной медицины (вот еще одно новое слово), хотя времени на все это у него, в сущности, не было. Для Тины же (как она мне потом признавалась) что-то было оскорбительное в этой быстрой замене ее отца на другого онкологического старика, затем на почти молодого, тоже от рака умиравшего итальянца, не чуждого, в самом деле, буддизму, – как если бы Виктор вошел во вкус смерти (она думала, сама себя ругая за эти мысли); вошел во вкус – и уже не мог остановиться; как если бы то, что для нее, Тины, было самой ужасной, самой невыносимой (все слова слабы здесь) потерей, какую до сих пор пришлось испытать ей, для него, Виктора, оказалось лишь началом нового увлечения, нового хобби… Она ругала себя за эти мысли; говорила себе, что несправедлива к Виктору, что он, может быть, таким странным и страшным, на ее взгляд, способом справляется с тем шоком, каким было и для него, не для нее лишь, это соприкосновение со смертью (она слышала, мы все слышали, о людях, идущих работать в хоспис на другой день после похорон их отца или матери). Шок, наверное, был (она думала); просто Виктор, все более прозрачный для себя самого, все более таинственный для других, не показывал ей пережитого им потрясения, во всяком случае, не говорил о нем – как не говорил и о том важнейшем, тоже, хотя и по-другому, разумеется, потрясающем, что (она видела) происходило с ним в его дзенской жизни, на его дзенском пути.