Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я тебе помогу.
Но потом всё-таки добавил:
– Только если мы найдём того.
Больше они оба ничего не говорили, молча продолжали выковыривать косточки из мушмулы, но думали мы все трое одно и то же: если это действительно был не настоящий, а ряженый монах, как в истории Чёртовой Аннели, то опознать преступника может только Кэттерли. А заставлять её снова видеть его было бы для неё хуже всякого наказания, какое мог бы назначить негодяю суд.
Когда Кэттерли на следующее утро проснулась, она была уже гораздо спокойнее, чем накануне; глупо так говорить, потому что это невозможно, но мне показалось, что она за одну ночь стала взрослой. Даже голос её изменился, как будто она навсегда забыла, как смеяться. На вопрос, как она себя чувствует, Кэттерли не ответила, а сказала своему отцу, что, едва проснувшись, уже знала, что для неё будет правильным, и он не должен даже пытаться её отговаривать. Она хочет уйти в Швиц, причём прямо сегодня, сможет ли он её сопровождать или нет, ей всё равно. Мы думали, она хочет пойти в тамошнюю церковь помолиться святому Мартину, и это было бы разумно ввиду того, что с ней случилось, потому что Мартин в Трире исцелил девушку-калеку, которая не могла говорить. Но Кэттерли подразумевала совсем другое. Идти в Швиц она собиралась вовсе не в церковь святого Мартина, а ради нового тамошнего монастыря. Она приняла решение, сказала она своим изменившимся голосом, вступить там в орден «покаянных сестёр» Марии Магдалины с его строгими правилами и всю свою жизнь провести в покаянии, хотя грязь, что к ней прилипла, не отмыть никогда. Разумеется, отец пытался её отговорить: мол, монашеский орден Марии Магдалины создан для женщин, несущих на себе тяжёлые грехи, для падших женщин, которых любой мог купить за пару монет, а ведь она-то не потаскуха, а невинная жертва, которой не в чем раскаиваться, её место не за стенами монастыря, а при отце, который в ней нуждается и жить без неё не может. Но Кэттерли приняла решение, и не помогло даже то, что Штоффель заплакал. Таким я его даже представить себе не мог, но я его хорошо понимаю, потому что дочь была для него самым важным человеком, а теперь он её никогда не увидит, разве что сквозь решётку внутреннего двора монастыря. Но ведь, собственно, той прежней Кэттерли больше и не было, осталась только девушка, похожая на неё.
Собирать её в дорогу не пришлось, Кэттерли сказала, что никакие платья ей больше не нужны, её вполне устроит белый хабит, который она будет теперь носить пожизненно. Она поторапливала отца, будто боялась потерять лишний час вне монастыря. Я глядел им вслед, когда они уходили, и мне бросилось в глаза, что кузнец Штоффель стал меньше ростом, он сгорбился – почти как баба-травница.
Полубородый спросил меня, не взять ли нам с собой в деревню мушмулу, но я бы не смог её есть, ведь она предназначалась для Кэттерли. И мы тогда бросили плоды в горн, и поднялся странный запах: пахло чем-то очень хорошим и наполовину сгоревшим.
Сорок девятая глава, в которой Себи размышляет
Раньше мне никогда не бывало скучно. Наша мать или Гени говорили, что я должен делать – на поле или в загоне у козы, идти ли по ягоды или собирать еловые шишки для печи. Если же не оказывалось работы, хотя такое случалось нечасто, мы пускали по ручью наперегонки куски древесной коры или устраивали в лесу испытания на силу или храбрость, и дни всегда казались нам, мальчишкам, слишком короткими. В монастыре потом мной распоряжался брат Финтан, и хотя я его ненавидел, но всегда знал, что делать: пасти ли свиней или пропалывать грядки, а когда звонил колокол, следовало идти на молитву: утреня, хвалы, молитвы первого часа, третьего часа, потом шестой час, девятый, потом вечерня, едва заканчивалась одна молитва, как почти тут же начиналась следующая. Сам ли ты выбрал монастырскую жизнь или тебе её навязали, но мир там упорядочен и твоё место в нём строго определено. В Эгери, когда я был учеником кузнеца Штоффеля, у меня к вечеру болели все кости, но я знал, отчего и почему, и из этого даже что-то получалось. Я и сегодня горд, что Полубородый использует кочергу, которую я выковал сам, пусть это и не шедевр. Даже в том, что мне приказывал дядя Алисий, когда хотел сделать из меня солдата – спать на голом полу или нырять в ледяную воду, – был свой порядок, хотя я иной раз и думал, что он немного тронутый, возможно, из-за золотой монеты у него в черепе, о которую у него спотыкаются мысли. Сколько я себя помню, мне всегда приходилось делать что приказано, нравится мне это или нет, и лишь теперь я замечаю, что послушание даёт человеку опору. С тех пор как некого стало слушаться, мне кажется, что я должен идти куда-то с закрытыми глазами, в какое-то определённое место, но никто не подскажет, в какую сторону двигаться. Наша мать умерла, Гени теперь приходит только в гости, Кэттерли в монастыре. Конечно, играть с ней по вечерам в шахматы или расчёсывать ей волосы – это была не работа, а радость, но даже это упорядочивало день. Теперь единственный, кому от меня что-то иногда требуется, это старый Лауренц, но люди не так уж часто умирают. Алисий, который всегда заявлял, что я у него любимый племянник, увидел, что для войны я не гожусь, и потерял ко мне всякий интерес; если не играть в солдатики, то он не знает больше, что со мной делать. Правда, мне часто приходилось его избегать, а то и прятаться от него, но это тоже было своего рода занятие. Когда Матерь Божья бежала с младенцем Иисусом в Египет, ей приходилось терпеть и страх, и голод, только скучно ей уж точно не было. Даже от Поли я бы сейчас готов был получать приказы, но ему сейчас не до меня; теперь, когда нет Гени, который мог бы ему что-то запретить, он снова затевает секретные дела со своим звеном и целый день придумывает новые указания и новых врагов. Полубородому тоже не приходит в голову мной повелевать. Я как-то спросил у него, нельзя ли