Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Осталось разве что перелистывать стремительно уходящие дни. Все стало буднично, пресно, тускло.
Иной раз возникало желание – встретиться с Германом и спросить: легче ли его многолюдное и освещенное одиночество, чем мой никому не видимый скит?
Но слишком разительно, да и давно, врозь разбежались стежки-дорожки, совсем истончилась та хрупкая нить, которая нас когда-то связывала.
Смешно и подумать, что мог состояться такой доверительный разговор.
Сумела ли власть утолить его жажду?
Вряд ли бы он откровенно ответил, и вряд ли бы он позволил спросить.
31
Человек политический, homo politicus, живет в мобилизационной готовности. Он должен быть цепок и осторожен, помнить, что он рискует многим, порою и собственной головой.
Ошеломительная карьера и столь сокрушительное падение властолюбивого человека, которому я честно служил, поистине не за страх, а за совесть, которому быстро стал не нужен, едва он взошел на свою Джомолунгму, достаточно хорошо известна.
Что ощутил я, когда узнал, чем кончилось его восхождение?
Поверят ли мне, если я скажу, что не было и тени злорадства.
Но это так. Ничего, кроме грусти и непонятной опустошенности не ощутил я в эти минуты.
Я только вспомнил, сколько энергии, страсти и крови отданы призракам, как много усилий было мной вложено в этого бойкого петушка. Раздал себя, не скупясь, не пожадничал, делился с ним всем, что имел за душой.
А он был из этих пенкоснимателей, из тех, кто берет, не отдавая. Их много, азартных, нетерпеливых, всегда готовых принять участие в Большой Политической Игре.
Ну что же, так повелось не вчера – каждому свое на земле. Мое назначение и обязанность – натаскивать, начинять, отшлифовывать и узнавать самого себя в другом, изначально чужом человеке.
А он поднимется, отряхнется и снова будет самоутверждаться, барахтаться, карабкаться вверх.
32
И все же хотелось бы уразуметь первопричину того соблазна, который в себе заключает власть.
Лучшие годы своей единственной и быстро убывающей жизни отдал я, помогая безумцам, вцепившимся в этот жестокий фантом и не умеющим с ним расстаться.
Что он принес даже тем из них, кто преуспел в этой хищной гонке? Лишь ледяное одиночество на грозной выстуженной вершине.
Самые умные и прозорливые отлично знали, сколь велика и непомерна окажется плата.
Но ничего их не остановило. Им верилось, что это безлюдье с лихвой окупится счастьем власти.
Где они все? И что осталось от этих выдуманных триумфов?
Разноголосица. Оскомина. Бесплодная, выжженная земля.
Но каждое новое поколение все с тем же подростковым упорством возводит свою вавилонскую башню.
Присядем перед дорогой
Вместо напутствия
1
– Пьеса, возможно, была недурная, – вздохнул Паскаль, – но финал невесел. Несколько комьев песка и глины.
Прислушались. Перешли на печи.
2
Мир призрачен. И нет беды большой, что призраки все ближе, все милее. Чужая жизнь становится своею. А собственная кажется чужой.
Так грустно осознать, что забвение, которое неизбежно становится уделом даже весьма достойных и вовсе не бесталанных авторов, естественно и закономерно. Лишь несколько одержимых книжников и профессиональных исследователей помнят забытые имена.
Тхоржевский оставил всего две строчки, но ведь оставил! Вот и сегодня нет-нет, а кто-нибудь произнесет: «Легкой жизни я просил у Бога, легкой смерти надо бы просить». Кто знает Мея? Никто не задумается об участи этого выпивохи, а между тем это был даровитый и примечательный человек. Кто вспомнит поэта Ивана Никитина? Разве что только первую строчку «вырыта заступом яма глубокая…». Да, есть такая народная песня. Про Трефолева и вовсе не слышали.
– Голубчик, – скажет мне собеседник, – такие жалобы делают честь вашему сердцу, но не рассудку. Каждому времени – свои песни, у каждой песни своя пора. И память наша – это не склад, набитый позавчерашней трухой. Память имеет свои пределы и лишней ноши вместить не может. Хотите, чтоб она вам служила? Не нагружайте ее чрезмерно.
3
И все-таки пришлось убедиться: литература – это память. Когда она с возрастом стала слабеть, впал в уморительную зависимость от блокнотиков и записных книжек, способных поместиться в кармане.
И никогда с ними не расставался. Забыть не могу, как однажды вносил в свой махонький кондуит вдруг вспыхнувшее на перекрестке не бог весть какое соображение.
Но был убежден, что риск попасть под колеса не столь велик, как риск утратить – и безвозвратно – некстати блеснувший протуберанец.
4
Память обширна и многолика.
Есть утилитарная память – она сберегает лишь то, что нужно.
Есть избирательная память – помню лишь то, что важно и дорого.
И есть эмоциональная память – память поэтов и мазохистов, она сохраняет все то, что томит и не дает утихнуть боли.
Она безотчетна и своенравна. Ее невозможно проверить алгеброй и приручить волевым усилием. Ей надо благодарно довериться.
5
Один из самых жгучих вопросов, одно из самых частых сомнений, тревожащих каждого литератора: может ли стать предметом художества политика и всякая деятельность, связанная с этой взрывчатой сферой?
Возможно ли сосуществование двух космосов, двух полновластных стихий?
Ответ не может быть однозначен. И сложен, и одновременно прост.
Если рассматривать политику как воплощение идеологии, как средство, подчиненное цели, как мину замедленного действия, то, разумеется, лучше всего ее представят эфир и пресса, красноречивый язык публицистики.
Искусства, рожденные на Парнасе, как уверяют его белоризцы, имеют особое назначение и молятся нездешним богам.
Шекспир недаром предпочитал писать о Гамлете и о Ричарде, но осмотрительно не заметил трагедии Марии Стюарт.
Он дорожил благосклонным вниманием рыжей девственницы на троне, и этот роскошный сюжет достался романтическому поэту, который родился в швабском городе на полтора столетия позже.
Наверно, великие столкновения должны отстояться и стать историей, чтобы однажды явиться вновь в произведениях искусства.
Не сомневаюсь, что в близком будущем талантливый молодой человек, прежде чем замахнуться на эпос, броситься в омут «романа века», отдаст свою неизбежную дань, переболеет драматургией и в поисках героя трагедии задумается об Иосифе Сталине.
Но если он сможет к нему отнестись как к историческому лицу, то я бы не смог на него взглянуть бесстрастными глазами писателя двадцать четвертого столетия.
При нем я жил, хоронил умерщвленных, я не способен к нему отнестись, как к Ричарду Глостеру или Макбету.
Когда я пишу, что мне не понять, чем лучше массовое убийство убийства одного человека, я думаю о кремлевском горце – так окрестил его Мандельштам.
Я никогда не соглашусь, что тот, кто, не дрогнув, извел, уничтожил почти миллион своих соотечественников, не злобный палач и кровавый