Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы приехали как раз с отпуска, денег не было.
Муж говорит: «Давай через год его свозим в больницу. Накопим деньги — ты отпуск возьмёшь и поедешь».
А я говорю: «Нет, год он у нас не проживёт».
И в декабре взяла его и поехала с ним в Москву. На поезде ехали мы с ним пять суток.
Выходим — мы же с Сибири приехали, там морозно — а в Москве всегда слякоть, ребёнок в валенках — я поставить его не могу, всё мокрое под ногами — в метро, из метро на улицу… Тащу на руках: в одной руке сумка с одеждой, в другой ребёнок, на нём шуба тяжёлая… Куда ехать, не знаю, в городе никого не знаю… Смотрю, останавливается такси. Говорю: «Вот, ребёнку надо на операцию. Вы в любую больницу меня отвезите…»
Приехали — было вечер уже, четыре часа.
Мне говорят в приёмном покое: «Сегодня мы вас положить не можем: завтра».
Я говорю: «Я с поезда, у меня здесь ни родных, никого…»
И они меня принимают! Сейчас, в наше время, мне кажется, даже не было бы разговора: «Завтра!» — всё. А ты там хоть умирай. Раньше какие-то другие люди были, мне кажется.
Нас посмотрели, поставили нам диагноз. Оказался диагноз «болезнь Гершпрунга» — это значит, непроходимость толстого кишечника.
Через три дня нам сделали операцию. Был кишечник восемьдесят сантиметров — шестьдесят сантиметров из них удалили.
И вот, я помню, когда после операции что-то нужно было срочно спросить — я в шоковом состоянии, вся несусь! — и примчалась прямо к нему в кабинет — к профессору, который нам операцию делал.
А он раздет.
То есть он снял эту одежду свою хирургическую специальную — штаны эти белые, или какие-то там голубые — сам в плавках стоит — а я даже сначала не понимаю, я спрашиваю, как ребёнок чувствует себя, что с ним?
Он натягивает брюки и мне спокойно всё объясняет: мол, не волнуйтесь, вот это так, это так, всё нормально с ребёночком вашим…
А до меня вдруг доходит, что я же не постучала, не попросила, можно ли мне войти, ну вообще — воспитания ноль… Воспитания — ноль!
А он — вроде профессор, такой важный человек — он ведь мог меня выставить, а вместо этого всё объяснил, успокоил: он понял, что да — ребёнок в реанимации, мамочка в стрессовом состоянии… Он сказал мне: вы молодец, не побоялись ребёнка взять, через всю страну… Спросил, кто нам делал первую операцию — вот когда двое суток нам было. В Сызрани. Я фамилию доктора назвала. А профессор мне говорит: это мой ученик! Он говорит мне, теперь таких нет днём с огнём. Потому что эти вот операции на кишечнике — самые сложные, даже сложней, чем на сердце: нужно всё вымыть, прочистить… Он говорит: мне теперь даже дело своё некому передать, потому что никто не хочет этим всем заниматься.
Профессор Щетинин.
Фамилию помню. И на лицо его помню. Сейчас мне бы очень хотелось поехать, снова на него посмотреть, показать своего сына… Вот какие бывают врачи. Это хорошо, что они есть. Иначе бы Тёмки моего не было.
И ещё что запомнилось: когда меня пустили к ребёнку в реанимацию — а у него раньше был огро-омный живот — и вдруг этого живота нет, и вот так рёбра видно! Животик пустой!
И потом, когда мы вернулись в Северобайкальск, — дома рубашка была, пуговицы не застёгивались — первым делом дома одели эту рубашку: застёгиваются пуговки!
Теперь сынок у меня большой, взрослый, ему двадцать четыре года. Красивый, высокий… Здоров.
Вот моя история.
Без пятнадцати пять солнце село за горную цепь Низенкетте. Небо на западе расцвело, стало нежным, горячим и выпуклым — а на востоке погасло.
Долина лежала вся в светлых туманах. Восток оцепенел. Три горы — Эйгер, Мюнх и Юнгфрау — начали постепенно врастать в потускневшее лунное небо.
Федя стоял перед высоким окном, смотрел на закат. Он ощущал какое-то нравственное давление, как будто эта красота чего-то требовала от него.
— Ты знаешь, — проговорил он торжественно, — о чём я хотел бы тебе сказать в эту минуту… Она пройдёт. Но мне хотелось бы, чтобы мы вместе запомнили — полосу от самолёта, закат… Чтобы это в нас сохранилось. Даже если сейчас ты со мной не согласишься, просто оставь пока, опусти на дно души…
Федя чувствовал, что Лёля его внимательно слушает, — но не смотрел на неё.
Вся сцена — волнующая картина, пейзаж; возвышенная речь, сопровождаемая чьим-то пристальным вниманием, — всё это напоминало что-то прочитанное или виденное в кино.
— Я хочу сказать о реальности рая.
Я понимаю: вся эта тема может уже вызывать раздражение. Будто я фантазирую про какой-то забытый миф…
Но в том-то и дело, что рай — это наша подлинная реальность! Она настолько близка… ближе кожи… Она в самом центре сердца… — и в центре памяти!
В центре памяти — потому что каждый из нас был младенцем. А каждый младенец, в сущности, — тот же Адам…
Федя почувствовал, что снова начал «скользить на сноуборде». Мысль полетела сама, слова находились легко:
— Младенец не знает границы своего «я» — и само понятие «я» ему чуждо. Младенец не знает, где «я» заканчивается и начинается что-то другое: мать, одеяло… «Моё я» и «весь мир» для него — совершенно одно и то же…
Я слушал лекции о примитивных народах, о ритуалах: когда охотник танцует охотничий танец и надевает рога антилопы — он сам становится антилопой. Нет современного отношения между «субъектом-охотником» и «объектом-добычей», наоборот: становясь антилопой, он думает как антилопа, чувствует как антилопа, знает, куда побежит антилопа; он полностью на её волне: точно так, как Адам! который мгновенно настраивался на укромность и малость, и «мышкость»: его душа принимала сигнал в этом диапазоне — и в то же время он был способен услышать «слоновость» как мощный, громкий, тяжёлый сигнал… Называя имена мышки, слона, антилопы, он называл не объекты, не что-то внешнее и чужое: он называл — себя самого! Артикулировал свою душу, части своей души. Его душа всё вмещала, всех слышала, без конфликта, без внутренних разделений: малое не подавлялось большим, или слабое мощным — и мир был раем! потому что он сам, внутри себя самого — имел рай… Называя себя, свои чувства по имени, артикулируя эти чувства — он называл целый мир. Он называл мир по имени — и мир ему отзывался!..
Тут Федя увидел воочию, будто бы и ему самому внешний мир «отозвался»: слабый розовый отсвет, до сих пор незаметно лежавший на западном склоне Юнгфрау и тлевший в нескольких прорезях Мюнха, вдруг начал набирать силу.
Это было тем более поразительно, что солнце зашло почти уже полчаса назад, и небо вокруг трёх знаменитых гор, и сами эти горы давным-давно потускнели и посерели. Вероятно, последние солнечные лучи пробились сквозь не видимую отсюда расселину или долину.
Быстро — с каждой секундой — розовое мерцание раскалялось, оно подожгло и Эйгер, и вот уже все три горы ярко пылали на фоне серого неба неправдоподобным огнём!