Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жестовский рассказывал, что видел в Крыму всё, о чем они с Аналоевым говорили в Севастополе, делился соображениями, которые в итоге вошли в его статью о пролетарском языке. Со многим Алексеев был согласен, тоже считал, что бездумные массовые расстрелы партии не на пользу. Чрезвычайка должна измениться, самые принципы работы должны стать другими, и похоже, Жестовский прав – двигаться следует именно в направлении пролетарского языка. Иначе мелкобуржуазную стихию не одолеть. Поддержка Алексеева значила многое. Без нее Жестовский никогда бы не выпутался из весьма серьезной истории, в которую ввязался на свою голову.
По его просьбе жена в двух экземплярах перепечатала работу о языке пролетариата. Дальше он, никого не спросив, проштемпелевал парткомовской печатью каждую машинописную страницу – боялся, что что-нибудь пропадет. После ареста Жестовского Алексеев, вызванный по делу в качестве свидетеля, взял грех на душу: показал, что печать взята с его согласия, и первый пункт обвинения сам собой отпал. Один экземпляр послал в ЦК партии, а второй непосредственно на Лубянку, по-дореволюционному надписав на конверте: “Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому в собственные руки”. Впрочем, и цэковский экземпляр, не читая, переправили на Лубянку.
К счастью для Жестовского, шаг за шагом отпало и второе серьезное обвинение – “контрреволюционная агитация”. Партком во главе с тем же Алексеевым выдал Жестовскому характеристику, где черным по белому было сказано, что партийной организации он известен как человек целиком и полностью преданный делу Ленина и идейно выдержанный. Под бумагой подписались товарищи Жестовского по литейному цеху.
Алексеев не только составил эту характеристику, он еще и лично пошел к Дзержинскому, которого знал с незапамятных времен – они вместе отбывали ссылку в Туруханском крае – и целый час объяснял ему, что некоторые мысли Жестовского с точки зрения классовой борьбы смотрятся заблуждениями, но они есть заблуждения искреннего, честного пролетария. Карать их всей мощью революционного правосудия неправильно.
Заступничество Алексеева сыграло свою роль, и хотя Лубянка сильно обиделась, сочла письмо Жестовского в ЦК прямым доносом на Чрезвычайную комиссию, дело решили спустить на тормозах. Все-таки отпускать его не стали, велели поставить за здравие Алексеева свечку и отправили на три года в Вологодскую ссылку. Вологда и стала вторым сроком Жестовского.
Интересно, что через тридцать лет после тогдашних посиделок с Электрой я, по заданию Кожняка работая в архиве ФСБ, в деле № 603-57 за пятьдесят третий год (обвиняемый – Телегин) нашел в показаниях Жестовского немало любопытного и о той его поездке в Крым, и о работе о языке.
Электра говорила мне (запись от 3 апреля 1984 г., то есть через три дня после предыдущей), что, когда она перебеливала привезенную из Зарайска историю чудесного спасения отца, вся она показалась ей уж очень ненатуральной.
“Большая разница, – говорила Электра, – когда слушаешь, как я, в Воркуте, и когда каждое слово своей собственной рукой выводишь на бумаге. Я ведь, – говорила она, – в сущности, кто? Советская девочка, комсомолка, то есть, ни в Бога, ни в чудеса верить не приучена, а тут мне на голубом глазу объясняют, что человек в драном тряпье, в двадцатиградусный мороз может шесть с лишним часов просидеть на перронной скамейке и вопреки законам медицины остаться живым и здоровым. Он уже давно должен был быть обыкновенным куском льда, ан нет, у него всё цело и всё в порядке, будто дело было не в январе-месяце в Пермском крае, а где-нибудь в тропиках, под пальмами, на берегу моря.
В общем, пока отец ждал, когда закончит Клара печатать, я к нему с этим и прицепилась. Конечно, он был недоволен, но куда деться? К матери – она тогда была еще жива – после истории с «Агамемноном» не обратишься, давать на сторону – верный срок. Подумав, он рассудил, что у него нет резона портить со мной отношения, оттого и стал отвечать, сказал:
«Да, чудо, с какой стороны ни посмотри, настоящее чудо. Каждый, кто прошел лагерь или войну, тебе скажет, что в те годы, в какие мы с Лидией кочевали, без чуда выжить было невозможно. Когда же Господь решал, что ты свою норму выбрал, чудес и так в обрез, творить из-за тебя чудо за чудом – на бобах останешься, человек или сразу погибал, или за несколько месяцев доходил. И всё – холмик и крест из двух плашек. А то просто: на веревочке бирку к ноге привязали и свалили в ров».
Тут я вижу, что он опять себе противоречит: то Спаситель ушел из нашего мира, то одно чудо за другим. Объясняет мне, что только чудом и выживали. Я и с этим к нему: как же так? Но он будто не замечает, говорит: «А не знаю, как, но и мною и другими проверено – без чуда из нас никто бы не выжил. Смотри: кемеровская пересылка, завтра на этап, а у тебя даже чуней порядочных нет, на дворе мороз тридцать градусов, значит, и часа не пройдет, как ты от этой собачьей жизни околеешь, и вдруг слушок такой нужный, такой спасительный – этап отменяют, потому что конвой с другой пересылки не прибыл – пути снегом занесло и поезд встал.
В другой раз уже на зоне под Нарьян-Маром что-то не сложилось, и ты оголодал, совсем доходишь; откуда ни возьмись, старый знакомый, большой человек – нарядчик. По морде тебя не узнать, но он твою фамилию на разводе услышал и вот специально в барак пришел, проверить. Проверил, признал, а на следующий день тебя снимают с общих работ и в придурки в прожарку определяют.
Или вдруг посылка догонит, прежде два года ни одной, ты уже и как ее ждать забыл, а тут большая посылка, к тому же умная – это значит, и теплые вещи, и еда. В общем, и что сейчас сшамать, и что про запас оставить. Найдется даже, на что выменять, чего тебе позарез не хватает.
И такая же история, как с Лидией, была. Красноярская пересылка, вторая подряд, я уже еле ноги волочу, а впереди новый этап, и тут на медосмотре врач местной больнички от меня прямо глаз отвести не может. Выясняется, что двадцать лет назад в самарской семинарии он со мной за одной партой сидел, списывал, говнюк, безбожно. С тех пор на врача выучился. И вот он вспоминает, как я ради него на “камчатку” пересел, потому что там списывать удобнее, ниоткуда ничего не видно, как мы в перышки играли и в расшибалочку.
Две недели он меня в палате продержал, дал прийти в себя. Вот что бывает, когда Бог сведет с человеком, который добро помнит; то же и на станции Пермь-Сортировочная – Господь захотел и явил мне свою милость»”.
Электра рассказывала и как она еще в поезде, когда ехала в Воркуту, много думала, прикидывала, как помочь отцу – не своим приездом, а, так сказать, вообще, что надо сделать, чтобы он выбрался из ссылки, вернулся в Москву. Но и представляя себе, что отец снова дома, в их комнатах в Протопоповском, понимала, что мать подобное вряд ли одобрит. С печалью видела, что сколько она, Электра, ни заступайся за отца, становиться на дороге у матери себе дороже. Если матери что-то не понравится, Протопоповский для него кончится плохо. А всё потому, что отец безнадежно в нее влюблен, она что захочет, то с ним и сделает.
Вспоминала и про дневник – с какой брезгливостью мать читала одну запись за другой, понимала, что отец то, что называется – однолюб: другой женщины, кроме матери, он никогда не любил и любить не будет, наверное, у него никогда и не было другой женщины. А матери он не нужен, тем более теперь, когда есть Телегин, и ей с ним хорошо. Как-то мать даже бросила при Электре, что ей с Сережей так хорошо, что хоть еще ребеночка рожай. И хотя Электра не сомневалась, что на ребенка она не решится, было понятно – отец в Москве третий лишний.