Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Здравствуй, Риточка, рад видеть, — здороваюсь я с Гремучиной.
Гремучина смотрит на меня так, словно я материализовался здесь из какого-то ее страшного сна.
— Что такое происходит последнее время? — вопрошает она вместо приветствия. — Куда ни приду — там и ты.
Зеркальная ситуация, просится у меня с языка, но я только хмыкаю.
— Леонид Поспелов, — представляюсь я ее соседке. Должно быть, эта соседка и взяла в пристяжные к себе Гремучину, как Костя меня.
Ларчикову я просто пожимаю руку:
— Привет! — будто мы виделись если не вчера, то позавчера.
Ответное пожатие Ларчиков а вяло и холодно. В ответ мне он не произносит ни звука — можно предположить, он меня не опознал. Может быть, и не опознал бы, как не узнал бы его я, но Костя еще раньше известил его, с кем будет, а значит, Ларчиков хочет подчеркнуть, что прошлое наше знакомство ничего не стоит. Слиняв на волне перестройки, еще из Советского Союза, в Германию, он сделал там преподавательскую карьеру, женился на какой-то состоятельной вдове, вполне благополучен, как говорится, упакован, зачем ему тащить в эту свою нынешнюю устроенную жизнь всякий хлам из прежней жизни? Хотя это именно я, работая в одном тонком студенческом журнальчике, первым напечатал его в Москве, провинциала то ли из Кургана, то ли Ижевска, не будучи с ним ни знаком, ни идя навстречу чьей-то просьбе. Просто выловил в почтовом потоке рукописей его стихи и опубликовал.
Впрочем, и мне он не нужен в моей нынешней жизни, и я перехожу к последней даме, и вот с нею в виде компенсации за общение с Ларчиковым с полминуты рассыпаюсь в самых нежнейших любезностях — ну просто встретился с Мариной Цветаевой.
— Садись, садись, начинаем, — тянет меня опуститься на стул рядом Костя.
Право выступать первой предоставляется одной из дам — той, что привела с собой Гремучину. Когда-то она жила в городе Днепропетровске, но уже четырнадцать лет, как живет в городе Ганновер, там же, в Ганновере, с тоски по родине начала писать стихи, и теперь за плечами у нее уже четыре стихотворных сборника.
— Ты только не комментируй, — наклоняется ко мне Костя, когда ганноверская Цветаева изготавливается для чтения первого стихотворения. После начальных двух строф смысл его требования становится мне ясен: стихи кошмарны.
— Как ее можно было привозить, — спрашиваю я Костю, когда ганноверша наконец заканчивает чтение, и мы все, вместе с залом, дружно рукоплещем ей.
— Запрос отсюда, — переставая на миг хлопать, обводит руками пространство перед собой Костя.
Следом за нею наступает очередь его самого. Лицо Кости мгновенно меняется, обретая вдохновенную значительность, морщины на лбу разглаживаются, напрягаются крылья носа, — он превращается в поэта. Он не здесь, он где-то, здесь лишь его телесная оболочка, душа его там, камлает, превратившись в проводник между земным и небесным. По дороге в клуб он сказал мне, что прочтет пять стихотворений, и не больше, но вот уже им прочитаны и шесть, и семь, а его все несет, несет, он забыл свои благие намерения и готов читать, читать — до потери пульса.
Ведущему приходится выводить Костю из транса едва не силой.
— Что, я долго читал? — удивленно спрашивает меня Костя, оказавшись на стуле.
— Чуток перебрал, — подтверждаю я.
— Ну, если только чуток, — говорит Костя.
Справиться с Ларчиковым ведущему уже не удается.
Взгромоздясь на Пегаса, Ларчиков, как ведущий ни пытается стащить его вниз, на землю, просто не обращает на того внимания. Кого вначале я слушаю, весь обратившись в слух, это его. Он по-прежнему искусен в метафоре, словарь его нетривиален и даже изыскан, но то, что тридцать лет назад казалось сложностью и трудно постигаемой глубиной, теперь ощущается мной как косноязычие пустоты. Минут через десять я отключаюсь от его камлания и принимаюсь исследовать зал. Я выглядываю Евдокию. Вдруг она уже здесь? Но нет, из знакомых лиц — все те же два, Иветта Альбертовна и Паша-книжник, больше никого.
Следом за Ларчиковым выступает Гремучина, потом вторая немка, которую судьба-индейка забросила в город Гамбург из моего родного Екатеринбурга, в прошлом Свердловска. В отличие от той, что читала первой, она поэт, но уж больно грамотно-гладка, вся из книжек и других поэтов, — такая поэзия мне чужда. Костя рядом со мной то и дело позевывает.
Памятуя, что так же мои коллеги будут слушать и меня, тем более что мне выпала сомнительная честь выступать последним, я обещаю себе, что дольше десяти минут мое выступление не продлится. Но только я оказываюсь на ногах, только раскрываю рот — и все, меня несет. Я уподобляюсь Косте, Ларчикову — всем. Восторг, которым сияет лицо Иветты Альбертовны, ободряющая улыбка Паши-книжника заставляют меня давать моему Пегасу новые и новые шенкеля — тем более что в руках у меня моя свеженькая книжка, мне доставляет такую радость даже просто перелистывать ее страницы на виду у всех! А то, что она выпущена за собственный счет — кто это знает, да и кому какое до этого дело.
— Кончай, закругляйся, обалдел совсем? — шипит мне Костя, когда я, после очередных аплодисментов, зачем-то оглядываюсь назад.
Голова возвращается мне на плечи. «Ну, болван», — говорю я себе. Аплодисменты, что звучат мне напоследок, отнюдь не призывают меня продолжить чтение — это не слишком бурные аплодисменты прощания. Хотя, вижу я, Иветта Альбертовна с Пашей-книжником стараются изо всех сил.
Вечер традиционно заканчивается застольем. Так было в советские времена, не по-другому это и сейчас. Ты восходил-восходил на Эверест, пер туда, пер, сделал последний шаг — и тут же кубарем вниз, к подножию? Это невозможно. Подошедшего ко мне пожать руку Пашу-книжника я усаживаю за стол рядом с собой. Иветта Альбертовна со своей сияющей улыбкой стоит поодаль, сделать вид, будто ее тут нет, невозможно, и я, поколебавшись и обреченно вздохнув про себя, зову Иветту Альбертовну также присоединиться к нам. Появления Евдокии я больше не опасаюсь. Ясно, что она теперь уже не появится.
Правит за столом бал та самая поэтесса из Ганновера, стихи которой вызвали у меня зубовный скрежет. Она обращается ко всем на ты, предлагает тосты, шумно рассказывает всякие истории из своей жизни. Ларчиков неожиданно «опознает» меня и начинает расспрашивать об общих знакомых, но в какой-то момент беседа со мной становится ему не интересна, и, резко отвернувшись, он снова перестает узнавать меня.
Паша-книжник вдруг заводит со мной разговор о Савёле. Он убеждает меня, что Савёл имеет передо мной какие-то финансовые обязательства, что он недоплачивал мне и я должен поднять этот вопрос.
— Да Боже мой, Паша, — говорю я, — кто же сомневается, что недоплачивал?
— Нет, речь о «Песенке стрельцов», там другое, я все время хочу вам об этом напомнить, — не отстает от меня Паша. — Ведь вы же заключали на нее договор еще Бог знает когда. Еще при советской власти. Савёл тогда еще был нормальным человеком, он тогда еще из-за денег не был готов удавиться.