Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не таков был дух Берлемона. Никто меня не преследовал, не соблазнял преимуществами, которые можно получить в результате обращения. Это была самая бескорыстная благотворительность, какая только возможна.
Вместо доктора Патрик и очень современных преподавателей американского колледжа явилась кругленькая, умная, добрая мать Мария-Сесиль, старшая воспитательница, и монахини, которые будут заниматься моим обучением. Между двумя большими картинами, изображающими святую Монику и святого Августина, мне чудятся лица двух сестер — матери Марии-Изабеллы и матери Марии-Елизаветы де ла Серна. От своего испанского рода они сохранили веру — суровую и пламенную; прелестная мать Мария-Эммануэль — ирландка; улыбающаяся мать Мария-Игнасия и настоятельница, очень пожилая кузина Вильгельма И…
Доброта, которую здесь выказывали мне, сковала меня — ведь я больше привыкла к враждебности, — но и смягчила мое сердце. Я стала слишком послушной пансионеркой. Первый вечер в маленьком алькове, отделявшем мою кровать от других, показался ужасным. Погасили свет, и голос матери-надзирательницы произнес: «Подготовка к смерти!» Со всех кроватей разом раздался ритмический ответ: «Иисус, Мария, Иосиф, помяните нас ныне и в час смерти нашей! Аминь!»
Сознание смерти для русского человека так же, как и для испанца, иногда для немца, находится, по словам Рильке, «в центре всего». Верующие или неверующие, мы живем среди наших раздоров, счастливых минут и наших игр в ее присутствии, что придает жизни одновременно ценность и ощущение праха. Смерть с самого детства была для меня, как ожог: в революцию она стала реальностью. Для моих подруг она — только риторическая фигура. В первую и в последующие ночи я поняла, как безвозвратно оторвана от своего прошлого. Вокруг меня царили порядок, привычка, монотонность; это был Запад с его обычной жизнью, спокойной, лишенной неожиданностей; все вещи на своих местах, люди — тоже. Может быть, мне мешали мысли о прошлом. Я вспоминала Матово, Петроград, Неву, поля под снегом, расстрелы, бегство… Уже не ребенок, я тем не менее плакала, уткнувшись носом в подушку, но картины, далекие или близкие, не исчезали. Вспоминалась, например, ночь в Скутари, в Малой Азии, таинственная звездная ночь, под ветками шелковицы, чьи плоды падали на землю с глухим шумом. Все превращалось в миф, дававший, однако, ощущение свободы. В мире домашнем, прирученном я оказалась запертой, как в тюрьме.
Многие из соучениц стали моими подругами, но пока я не находила ничего общего с этими милыми девочками. Неважно, что их знания были обширнее моих, — они ничего не знали о жизни. Кроме того, я читала Толстого, Достоевского, Шекспира, Стендаля, а они оставались на уровне «Золотой колесницы» и «Фабиолы» — повестей о Риме эпохи первых христиан. Я была скрытной в разговорах с ними, что мне легко давалось, поскольку перемена обстановки была благоприятной для моих нервов. После того как я в колледже заикалась по-английски, в монастыре я начала так же ужасно заикаться по-французски.
История изменяет свое лицо в зависимости от страны, где ее изучают. Наполеон совсем не один и тот же человек для английских и французских учащихся. Для французских история Франции становится прекрасной с момента Революции. В Берлемоне католические государства и их владыки явно превосходили в своем значении другие страны и их государственных деятелей, а испанская инквизиция казалась сущим пустяком по сравнению с ужасами, которые происходили в Англии во времена правления Генриха VIII и его дочери Елизаветы…
Как-то в четверг меня позвали послушать старого каноника, игравшего Баха; он уверял меня, что все беды России и русской церкви происходят от того, что они отдалились от единственно правильной веры. В ответ я невежливо спросила его: «Значит, первые христианские мученики тоже платили жизнью за свои теологические ошибки?»
Гораздо более великодушными и деликатными, чем старый каноник, были монахини Берлемона, и поэтому они явно страдали, когда им приходилось говорить в классе в моем присутствии о вещах, которые могли меня ранить. Тем не менее я очень хорошо понимала, что, заботясь о моем спасении, все желали бы моего обращения. Случалось, что ученицы, собравшись в классе, отправляли меня в студию играть на пианино. У меня были серьезные основания предполагать, что в мое отсутствие подруги молились за мое обращение, если не за обращение всей России. Такое предположение не возмущало меня; я была уверена, что их пожелание диктовалось только привязанностью ко мне. Я уже говорила, что чувство благодарности у меня обострено. Рассказывают, что Моцарт ребенком, играя перед эрцгерцогиней, поскользнулся и упал. Мария-Антуанетта подбежала, чтобы поднять его. Моцарт произнес: «А эту даму я возьму замуж». «Почему?» — спросил кто-то. «В знак благодарности». Анекдот мне нравится. Я тоже хотела бы в знак признательности исполнить пожелания общины Берлемона, но для меня это так же невозможно, как для Моцарта сделать дофину своей супругой. Я испытывала влечение скорее сентиментальное, чем духовное, к совершенно новым для меня обрядам — орган, голоса монахинь, долгое молчание в часовне, где бодрствуют статуи святых. Но я уже сознавала, что принадлежу к Церкви мученической и преследуемой, служители которой своей кровью подписали акт веры. Могла ли я не разделить сию участь? Однако меня терзали сомнения. Я не только не была не благодарна, но могла ввести в искушение ту или иную из моих подруг. Из-за меня они могли бы перестать верить в силу молитвы.
Подобные размышления посещали меня в то время, когда я в полном одиночестве играла никому не нужные гаммы, понимая, что никогда не стану пианисткой. Мне хотелось по крайней мере выразить свою признательность успехами в занятиях, но результаты по-прежнему оставались плачевными. Пришлось освободить меня от всяких устных опросов, поскольку мое заиканье ввергало весь класс в смертельную тоску и могло вызвать у других такое же расстройство речи. Мои сочинения, переполненные ошибками в синтаксисе и орфографии, привлекали внимание преподавателей, но, хотя отметки были хорошими, мою прозу никогда не читали в классе. Жирной карандашной чертой преподаватель отмечал неуместные пассажи: у меня листья на деревьях «дрожали сладострастно», сердца «бились пылко». «Это слишком!» — писала на полях тетради учительница французского, и как она была права!
Молодая мать Мари-Клер, вероятно, в порядке наказания за какие-то простительные грешки, была обязана давать отдельно мне уроки математики. Сидя вдвоем в классной комнате, мы проводили ужасные часы, страдая так, будто нам надо было извлекать не квадратные корни, а тащить друг у друга коренные зубы.
После русских, после турок, греков и армян меня окружают бельгийцы, фламандцы и валлонцы. Изучение фламандского пока не обязательно. Следовательно, я его не учу. По правде говоря, кроме удовлетворения, которое я смогу получать при чтении в оригинале произведений Вонделя или Гвидо Жезеля, о которых я узнаю позже, или возможности спросить дорогу на Антверпен в моих будущих странствиях, он мне так никогда и не пригодится. У меня было достаточно неприятностей с языками более распространенными.
С помощью юных бельгийцев я открыла их страну. Европа 20-х годов это не туристическая Европа, хотя она уже стала космополитической и в качестве таковой воспета Полем Мораном, Валери Ларбо и Морисом Декобра. Бельгия еще не была местопребыванием международных организаций, пока она только Бельгия. Страна одновременно германская и латинская, она сохраняет свое собственное лицо. Мы, русские эмигранты, составляем для нее едва заметную дополнительную нагрузку. В католической стране, где буржуазный социализм и либерализм уравнены в правах, уравновешены, для коммунизма нет ни одной зацепочки, за которую он мог бы ухватиться. Политическая жизнь здесь активна, классовая ненависть отсутствует; это объясняет, почему белогвардейских беженцев спокойно принимают здесь во всех кругах.