Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сегодня нет у меня никаких особенных дел. Иду беззаботно, не спеша, и, так как лет мне уже немало, начинаю вспоминать всякую всячину, то, что случилось в далеком уже прошлом, затерялось в памяти и всплывает порой по совершенно непонятным причинам. Я дойду до того места, где мне вручат избирательный бюллетень. Маленький, легкий листок бумаги. Я взвешу его на ладони и попытаюсь ощутить, понять, что же он олицетворяет собой в моих мыслях, чувствах, воспоминаниях.
Я взвешу маленький листок на ладони и, наверное, вспомню далекий 1920 год, Архангельск на Северной Двине, морозный февраль, то утро, когда мы с соседскими мальчишками выбежали на улицу и увидели, что там больше не маячат фигуры английских солдат-интервентов и на реке уже не видны английские мониторы, сгинул английский миноносец «Аттентив», что значит «Внимательный». И еще — заботливый. Заботливый? Ну и ну, англичане и впрямь не лишены чувства юмора!
Сгинули оккупанты. Самодовольные, сытые, щеголеватые, вечно жевавшие шоколад и резиновую жвачку, воевавшие с комфортом, «со всеми удобствами».
Уж мы-то, мальчишки, это знали. Проскальзывая чудом в кантины, армейские магазины «союзников», мы завороженно, хоть и без всякой надежды, пялили глаза на консервные банки с вареньем, джемом, яйцами в порошке, мясом, пивом, какао с молоком, сладким кофе и бог его знает с чем еще, — у нас животы бурчали от привычного недоедания. Поразительно: нас это не очень-то огорчало. Теперь я могу понять эту странность. Дистанция между жителями Архангельска и пришельцами с моря в отношении рациона, снабжения, питания была так фантастически велика, что «союзники» со всеми их невиданными яствами и блистательной экипировкой представлялись нам кем-то вроде марсиан.
Мы, мальчишки и девчонки, сгорали от любопытства и удивления. Боже мой, какие френчи с огромными карманами, набитыми всякой всячиной! Какие галифе с широкими напусками, раструбами, сшитые, кстати, весьма добротно. Какие нарядные, блестящие краги у офицеров! Но еще больше нам нравились тяжелые, сверхпрочные солдатские ботинки с подошвой толстой, как плитки английского шоколада, с металлическими шипами, с подковками на каблуках, — их, наверное, никогда не сносить!
И уж окончательно поражали нас такие излишества «марсианской» экипировки, как, например, выдававшееся каждому солдату специальное приспособление, такая пластинка с прорезями, собиравшая вместе и закреплявшая «золотые» пуговицы френча или куртки на предмет чистки и наведения на пуговицы сверхъестественного блеска. Уйма таких пустяков, вызывавших у нас под конец не любопытство, не зависть, а откровенно ироническое отношение: с такой амуницией так плохо воевать?! Но вот одна вещь... Признаюсь, у меня до сих пор сохранилось желание иметь что-нибудь подобное. А тогда! О, тогда мы даже во сне видели, как один какой-нибудь разиня-кома́н (почему-то пришельцев-англичан мы называли презрительно кома́нами. «Come in!» — «Подойди!») потеряет такую вещицу, а мы тут же ее подберем. Что же это такое? Это большой нож с черной гофрированной рукояткой, с толстым шилом-штыком для пробивания дырки в железной коробке с какао или пивом, с приспособлениями для вскрывания консервов и т. д. и т. п.
Собственно говоря, нам-то, тогдашним мальчишкам, в этом сказочном универсальном ноже мог пригодиться только самый нож. Остальное же — на что оно нам? Для нас и пшено было лакомством, а пшенную кашу, как известно, в жестяные банки не запечатывают. Консервов же ни мы, ни наши папы и мамы, как говорится, даже не нюхали.
Словом, «союзники» были экипированы сверх всякой меры, а вооружены, конечно, еще пуще того. Да, вооружены они были превосходно.
И вдруг...
И вдруг в одну ночь, к рассвету, как ведьма в сказках при первом крике петуха, сгинули все они, дородные, по-сытому красивые, франтоватые. Вежливые и безжалостные. Сгинули.
Непонятно.
Впрочем, непонятное попытаюсь объяснить позже, а сейчас память упрямо возвращает меня в то далекое зимнее утро двадцатого года, когда, выскочив на улицу, мы вдруг увидели прежний Архангельск, северодвинский русский город, мгновенно освободившийся от признаков интервенции.
Тот же наш город. Простой. Неказистый. Верный себе русский город.
...Морозным февральским утром 1920 года входили в город красноармейцы 6‑й нашей армии, одетые кое-как, — тут уже не до шоколада, не до галифе британского покроя, — давно не бритые, не только усталые, но изможденные, наверное, голодные, но каким же вкусным оказался нам черный хлеб, который на ходу давали мальчишкам и девчонкам красные солдаты из своего скудного пайка!
Не забуду этот хлеб — грубый, тяжелый, какой-то колючий, пополам с мякиной хлеб 1920 года. Я прижал черный каравайчик к груди, побежал домой и с гордостью показал отцу и матери. Они еще ничего не знали.
— Странно, — сказал отец. — Это дали тебе эти?.. Как их? Киплинги? (Отец знал и любил английскую литературу.)
Но тут он усомнился:
— Они же не станут есть такой хлеб. Нет, нет. Постой, что там в городе? Что произошло?
Отец и мать стали расспрашивать, откуда у меня этот хлеб, и я рассказывал, торопясь, захлебываясь, и никак не мог объяснить, что же случилось в одну короткую ночь, и они разводили руками, изумлялись, не верили, а я все говорил, говорил, пытаясь объяснить, передать, какие усталые эти русские солдаты и как холодно, совсем уж некрасиво одеты и, наверное, живут голоднее всех нас, а вот отдали свой хлеб нам, ребятам.
Неожиданно вкусный хлеб с мякиной...
— Хлеб победы, — сказал отец задумчиво и удивлено.
Почему он удивился? Это я понял позже.
Да, так вот — хлеб победы.
В тот же вечер произошло нечто страшное и в то же время утвердившее в нас веру в справедливость людей революции.
Мы жили в доме, принадлежавшем едва ли не крупнейшему в губернии богатею — промышленнику Кыркалову, которого знал и ненавидел весь Архангельск. Поздно вечером к нам пришли насупленные, налитые гневом красноармейцы, схватили отца, растерянного, ничего не понимавшего, взяли его за ворот, заперлись с ним в одной из комнат, угрожали винтовками, припоминая зверства Кыркалова, обиды, которые причинил заводчик.
Они собирались расправиться с отцом, убить, в яростном исступлении принимая его за Кыркалова-душегуба.
И уже ничего нельзя было сделать, такой ненавистью были налиты красноармейцы, немыслимо было пробиться сквозь эту ненависть и объяснить, что они грозят смертью не Кыркалову, сбежавшему с интервентами, а его соседу, простому учителю. Ничего нельзя было сделать, нам не верили, и мать плакала, беспомощно металась, причитала, и