Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нам пусто было
Ужас провинциальной художественной тусовки, сколь бы милые и симпатичные люди ее ни составляли, в ее малочисленности и постоянстве. Художественная тусовка в провинции — сообщество, основанное не на добровольных началах, а по нужде; неудивительно, что ее участники порой чувствуют себя приговоренными друг к другу, обреченными на совместное проживание жизни. Это очень похоже на случайный брак в эпоху запрета на разводы. Потому-то в провинциальной художественной среде то и дело вспыхивают склоки, пустяковые конфликты затягиваются на долгие годы, а память о тех годах подпитывается скорее чувством вражды, чем сентиментальной нежности. Неофит, конечно, испытывает лишь благодарную привязанность к немногочисленным «своим». Мы с тобой одной крови, и все в таком духе. Но со временем он начинает осознавать, что вынужден общаться именно с этим кругом людей прежде всего в силу сугубо географических причин. От этой обреченности хочется уйти любой ценой и в любом направлении: если не получится в "большой мир", то, по крайней мере, в полную приватность, в подполье внутри подполья. Провинциальный художественный андерграунд вообще нередко похож на матрешку; «подпольных» уровней может быть сколь угодно много, с годами они лишь множатся, даже если самих участников художественной жизни становится меньше.
Иногда летом (Одесса — город у моря, туда удобно заехать по дороге из Москвы в Крым) к нам приезжали "московские гости". Каждый такой визит был серьезным "культурным событием" и местной ярмаркой тщеславия заодно. Заполучить московского гостя на постой — это было очень круто. Landlord москвича становился очень влиятельным человеком: от него зависело, в чью мастерскую отведут "важную персону", а кого игнорируют. На этой почве вспыхивали и гасли ссоры, возникали заговоры, распадались старые, проверенные временем и портвейном союзы, на их обломках возникали новые. Дело не только и не столько в конкуренции: мы еще и стеснялись друг друга, откровенно говоря. Очень не хотелось «запятнать» себя "недостойными знакомствами" в глазах столичного мэтра (все москвичи были «мэтрами» по определению, даже наши ровесники).
Все повторяется: в точности такие же интриги плелись в десятках городов, когда туда приезжали эксперты "Культурных героев". Впрочем, человеческая природа и не могла измениться за какие-то несчастные десять лет.
Справедливости ради следует заметить, что в нашей жизни после визитов столичных гостей ничего не менялось, как ничего не меняется в жизни уток, которых однажды покормили заезжие туристы. Ну, то есть утки получают один дополнительный обед. Это все.
Не так уж много, честно говоря. Было бы из-за чего жопу рвать…
Искусство вместо жизни
В жизни провинциального художника всегда есть место подвигу; собственно говоря, вся его жизнь — сплошь подвиг, бессмысленный и беспощадный, как русский бунт. Потому что занятие актуальным искусством в провинции и есть "русский бунт". Бунт, в первую очередь, эстетический, но не только.
С точки зрения родственников и бывших одноклассников, наша жизнь была сломана и загублена. Только что поминок нам не устраивали.
Как ни странно, они были отчасти правы: наша жизнь действительно «закончилась» с началом индивидуального художественного процесса. Современное искусство не стало для нас профессией, оно было скорее образом жизни. Можно сказать, что оно заменило нам жизнь — вряд ли это будет преувеличением. Не являясь профессионалами, мы не могли вовремя остановиться, провести грань между «жизнью» и «искусством». Всякий жест становился художественным жестом, любой разговор, включая пьяный дружеский треп, — культурологической дискуссией; сплетни о знакомых немедленно увековечивались на холсте или картоне, бытовое хулиганство возводилось в ранг акционизма. Максим Райскин пишет о растворении в ландшафте и ампутации цели, характерных для питерского акционизма в целом. Да, очень узнаваемо: десять с лишним лет назад это было характерно и для одесского акционизма; впрочем, по причине вышеупомянутого растворения в ландшафте довольно сложно определить, где заканчивался "одесский акционизм" и начиналась просто "одесская жизнь". Хотя, конечно же (повторюсь), "просто жизни" у нас как бы и вовсе не было.
Упадая пьяною мордой в осенние листья, художник успевал сообщить случайным прохожим, что происходящее является перформансом "Палая листва"; покупка хлеба у грузчиков булочной в три часа ночи объявлялась акцией "Так вот же она, буханка"; драка старых приятелей педантично документировалась и оформлялась как художественное событие. С другой стороны, многие куда более яркие художественные жесты (возможно, будет правильнее называть их "художественными поступками") вообще не документировались: мы были не настолько наивны, чтобы всерьез полагать свой артистический монолог диалогом.
По крайней мере, я почти сразу отказался от размышлений о какой-то там "художественной карьере". Решил, что не следует тратить время на пустые мечтания. Чтобы жизнь не превратилась в сплошную череду обманутых надежд, следовало заранее принять как аксиому следующее утверждение (не в качестве продукта личной депрессии, а как констатацию обыденного факта): я никому не нужен и никому не интересен. Хотя, если рассуждать теоретически, я вполне мог бы быть интересен, если бы оказался в нужное время в нужном месте. Например, в Москве или, еще лучше, — сразу на Западе. Но поскольку я там не оказался, следовало спокойно и с достоинством принять свою никомуненужность, забыть об амбициях, согласиться с судьбой, придумать тайную формулу смирения: "Увидеть Бойса и умереть" и утешиться ее изяществом. И впредь действовать только ради собственного удовольствия… и еще потому, что жить как-то иначе — свинство.
Мы не знали точно, кому и зачем нужно искусство. Мы ведать не ведали о механизмах репрезентации. Мы пробирались вслепую; если в конце тоннеля и был свет, мы его не видели. Не имея «внешних» мотиваций, мы вынуждены были обратиться к мотивациям внутренним, архаическим, таинственным. Апеллируя к мировому художественному сообществу, мы вступали в диалог с абстрактным; мы могли лишь интуитивно догадываться, что от нас требуется, развивать особую чуткость к проявлениям духа времени, суеверно воспринимая ничтожные обрывки доходившей до нас информации как «добрые» или «предостерегающие» знаки. Так любой художественный жест становился шаманским обрядом. А жизнь если и продолжалась, то лишь в качестве "остаточного пустого действия" между художественными акциями. Как и прочие наши жесты, она была адресована зрителю куда более анонимному, чем анонимный зритель Монастырского. То есть НИКОМУ.
Однако справедливости ради следует признать, что эта точка зрения все же является радикальной. Большинство моих коллег предпочли провинциальной никомуненужности так называемую «востребованность», которая впоследствии оказалась московской, чуть более сытой, чуть менее социально рискованной разновидностью никомуненужности. В конце восьмидесятых началась великая миграция на северо-восток, "в Москву, в Москву". Я, впрочем, никуда тогда не поехал, хотя дома меня, кажется, не держало ничего: у меня не было ни семьи, ни работы, ни "большого хозяйства", ни сколько-нибудь прочных дружеских связей, ни сентиментальной любви к родному городу, ни даже домашних животных. Ничего — кроме частного, приватного художественного мифа и смутного предчувствия, что «востребованность» подразумевает его профанацию. Забегая вперед, могу сразу сказать, что так оно впоследствии и оказалось.