Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Видите, вот так мы и подошли к последнему образу, с которым никак не совладать митушному, политкорректному поколению. Здравствуй, племя молодое, незнакомое, у которого нет никакого истинного отношения со смертью (кроме психотерапевтического и медицинского). Ни со смертью индивидуальной, ни со смертью как судьбой — народа, сообщества. Я вспоминаю страшные стихи Марии Степановой о солдатах, растаявших и сгнивших в мокрой земле:
человеческое тело
не расходится как мыло
в напомаженной воде
оно никогда не бывает было
оно всегда сейчас и где
оно светимо сквозь валежник
его уничтожить мудрено
оно пробьется как подснежник
сквозь углеродное пятно
и все что в нем едва существовало
но изнывало взаперти
рванется в черные провалы
чтобы опять произойти
Трудно вдруг признать («услышать»), что сквозь толщу земли эти невольные путники проходят — чтобы встать потом, как упорно вставала у Эдгара По уже умершая Лигейя… Когда Хайдеггер натаскал к себе в норку всякого-разного от Кьеркегора, в том числе и по поводу смерти и смертного, сосущего страха, он так и не смог свести концы с концами. Потом уж, с трудом, через язык, через этимологию, через «первослово» — восстанавливал единство с тонким лезвием духа, которое проходит насквозь. Через тлен, муть и смерть. Чтобы встать. Потому что это живое существо, которое еще хрипит и дышит, — оно одной ногой уже увязло в перепревшей глине, в кладбищенском мороке, но другой — все притоптывает в лад той первичной песне, которая — внутри ритмических повторов и самой своей фонической энергии — дает ему — этому солдату, трухляку, полутрупу на поле боя смутный ритм, огласовку бессмертия. Обещание будущего. Собственно, об этом и повествует «Проза Ивана Сидорова» Степановой, которая вовсе даже — поэма… Вот в «Смертельной болезни» («La Maladie de la mort») Маргерит Дюрас, написанной как «оммаж» Кьеркегору, речь как раз и идет о попытке вернуться к любви и бессмертию, об этой последней песенке — через преодоление утекающей сквозь пальцы плоти, через пугающее, поэтапное прохождение самого искушения телесностью. Как говорит Дюрас, «тело — оно совсем без защиты; оно постоянно призывает, притягивает к себе удушение, изнасилование, постыдное обращение с собою, оскорбления, крики ненависти, — словом, все те полные и смертельные страсти, что для нас внезапно — как бы срываются с цепи». Постыдные встречи — как невольные рифмы. Как сама эта бессмысленная, распадающаяся песенка нашей ветошной телесности.
Ну а если уж нужна тут медицинская помощь, то, как пишет еще один вполне современный поэт с попсовой фамилией — Дельфинов (Александр Смирнов), это именно Господь смотрит на нас, как верховный психотерапевт, пока мы все кое-как (все семь миллиардов или сколько нас там…) карабкаемся на кушетку, дружно собираясь жаловаться на свои травмы…
И Господь говорит: «Ребята, девчата, не ссыте,
Жизнь — это боль, терпите ее, терпите!»
Образ, конечно, так себе, можно сказать, топорный,
Как сказали бы англичане: «Well, that’s really shit».
А Бог просто сядет, как туча, черный,
И целый день молчит.
Функция искусства — разведка в темном болоте со светящимися гнилушками — иначе зачем вообще? Да и Бог (как образец для художника) вообще имеет неприятное обыкновение — залезать в эту самую душу голыми руками, пальцами. Безо всякой деликатности. А светляки живут (как и все мертвецы — имеют то же обыкновение), только цепляясь за нас, подсматривая вместе с нами, склеиваясь с этими новыми смыслами… Вам не нравится, когда художник насильно залезает туда, куда вы его вовсе не собирались пускать? Так всякий художник — он по натуре бандит и насильник, ну, как минимум — шалопай, хулиган. Разве что слова умеет складывать (или краски смешивать). Я могу понять вас, племя младое, незнакомое, могу понять ваше «целомудрие» и строгость. А вот мне то прежнее — годится. Годится грязь и мутная экзальтация, годится беспричинная тоска и беспричинное же ликование, годится все то, чего сама я стыжусь и что меня задевает непосредственно, торкает… Таких художников, поэтов (и теологов) было полно и прежде, но сейчас только эти лесные тропки (как «Holzwege» Хайдеггера) — выводят, и только такие крючья — цепляют. Я больше не читаю хороших нарративных романов, я больше не смотрю костюмных драм и почти разлюбила мелодичную музыку. Что-то сдвинулось непоправимо (непоправимо — потому что не для меня одной, тут есть какой-то тектонический, массивный сдвиг в зрительском восприятии). Дрожь, прерывность, черная смола, путаный ландшафт. Кровь, которая желает вытечь, пролиться — и о том говорит. Алеаторика — не потому, что законы отменены, но потому, что я им не верю. И Господь, который похож на смерть до неотличимости — а вот держит же меня за волосы прямо здесь. И наш русский язык — такой неточный, размытый, диффузный — потому что перепачканный в земле. Не знаю, умеем ли еще производить (хотя в поэзии — уж точно, лучше всех!), но видеть можем, как никто.
Но меня не оставляет чувство, что это последние подобные опыты… И мы, по сути, любуемся фактурой, которая уже ушла — мамонтовой костью, ребром ископаемой рыбы. Больше (не дадут!) не удастся ничего подобного совершить! Мир станет сильно проще… У меня здесь, во Франции, это уже сделалось повседневным опытом: практически весь университетский и культурный дискурс стал политкорректным, театральное искусство постепенно отдает богу душу — и все довольны! Для меня признаваемый здесь психологический, традиционный тип театра давно заведомо слишком прост. Психологические структуры вообще конструируются проще игровых. И они в принципе доступнее, «народнее». Я просто думаю, что после этой общей встряски (психической, социальной, экономической) более сложные структуры в принципе не выживут — или выживут в гораздо худшем, более помятом состоянии… Мы все сейчас истощились, выпотрошились, нервно извелись. Но боюсь, этот Brave New World, в который мы выйдем в реале, нам совсем не понравится! Странно, что никто из людей искусства, литературы, философии об этом вроде бы не задумывается. Левак по убеждениям, знаменитый культуролог Джорджо Агамбен