Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как-то возвращался я с военных сборов с северов, на поезде. И вот где-то под Череповцом поезд остановился. За окном – поле. Вдали, в серой дымке видны заводские трубы, домны. День обыкновенный, солнечный, прохладный. Поле тоже обыкновенное, советское, с заросшими канавами, с какими-то ржавыми железяками, остатками шпал, битым кирпичом… И в этом поле расположилась на простыне семья. Папа, мама и дочка. Папа в пиджаке курит, отмахивается от комаров, мама в малиновой кофте стоит на коленях. На газете – огурцы, помидоры, бутылка вина, лимонад, какие-то кулечки. Девочка в белом платьице внимательно, напряженно смотрит, как мама достает из сумки кулечки. Видно, что долго готовились, тщательно выбирали покупки. Семейный праздник. Пикник. Все как у людей. Вокруг ни души, только вороны в небе кружатся. Мы постояли и тронулись, девочка обернулась, что-то сказала маме, и та тоже мельком глянула на вагон, а меня по сердцу резанула такая тоска и безысходность, что я забрался на верхнюю полку и лежал там до самого вечера. Понимаешь меня?
Я кивнул подавленно.
Блажь? Не знаю, не знаю. Просто бывают минуты особого просветления в жизни каждого человека, когда он видит подлинный трагизм и бессмысленность в обыденном существовании. Без веры, без красоты. Без Бога. Дело, конечно, не в бедности.
Таинственный схимник в келье, находящийся в непрестанной молитве, не вызовет сочувствие или жалость у праздного и далекого от веры человека, скорее удивление и робость, уважение или восхищение, а иногда и благоговение, и восторг.
А Николай Иванович, коммунист с 40-летним стажем, посвятивший свою жизнь борьбе за счастье мирового пролетариата, к закату превратился в унылого вредного старикашку. Целый город с трехсотлетней историей превратился в советский населенный пункт с истуканом на центральной площади вместо церкви. Чем гордиться человеку, если он родился в подобном населенном пункте? Я не знаю.
Знаю только, что монастырь в глубине северных лесов не вызывает ощущение «на краю света». Скорее, наоборот, он кажется светильником в ночи, отрадным прибежищем, где можно спрятаться и перевести дух. А может быть и заново родиться.
Я был хорошо знаком с писателем Даниилом Граниным в последние годы его жизни, как-то он признался мне, что с глубоким сочувствием относится к жителям провинциальных русских городов.
– Я понимаю гордость тех, кто живет в Петербурге, в Москве, или, предположим, в Казани, в Сочи. А чем гордиться жителю Котласа? Медвежьегорска? Ухты? Нечем… Я бы уехал. И я не осуждаю тех, кто уезжает. Без самоуважения человек умирает. Надо обязательно найти точку опоры.
Я слышал, что возродили к жизни, очистили от забвения и поношения монастырь Александра Свирского. Теперь там много паломников, вновь зазвенели колокола. Надеюсь, что какая-то часть благодати достанется и Лодейному Полю. Надеюсь, что настанут, наконец, времена, когда по берегам Свири вырастут крепкие двухэтажные деревянные дома, которыми когда-то славился наш Север, в которых будут жить зажиточные многодетные семьи и ни одна сволочь не посмеет сунуть свой нос за ограду их усадеб без приглашения. Свободные люди будут сами свободно выбирать свою судьбу.
А ведь я даже не помню, как называлась моя первая в жизни районная газета…
Глава 36. Писательство
Первая практика едва не отбила у меня всякое желание работать по профессии. На третьем курсе я стал лихорадочно писать роман-эпопею, который к исходу пятого курса должен был обеспечить мне пропуск в большую литературу и избавить от журналистского рабства.
Ни одного живого писателя я не знал. Ни в одном литературном журнале не был. Вход в литературу я представлял так: открываю дверь в кабинет главного редактора и, немного смущаясь, кладу пухлую папку на стол.
– Вот… написал…
– Что это, молодой человек?
– Роман.
– Роман?! – седой и пожилой главный редактор откидывается на спинку кресла. – Всего-навсего? А вы представляете себе, любезный, что такое роман?
Дурак даже не представляет, что лежит у него на столе и продолжает изгаляться:
– Люся, дорогая, – кричит он строгой даме в очках, которая сидит за пишущей машинкой в приемной, – иди сюда, нам роман принесли! Как у Толстого! В четырех частях!
А потом, через неделю, звонок по телефону. Глухой, сдавленный голос.
– Михаил? Это редактор. Вы не могли бы приехать? Срочно! Сейчас! И паспорт захватите!
Смешно? Но без этой прелюдии невозможно было засесть за эпохальную вещь. Я сразу настроился, что будут соблазны, что преодолевать придется в первую очередь себя. Правильно думал. Соблазны были каждый день, в себя поверить было так же трудно, как в коммунизм. Прочитав утром то, что вечером писалось с жаром сердца, я впадал в депрессию – вычурные, фальшивые слова исторгались не мной, а каким-то законченным идиотом, манерным и лукавым комсомольским выползнем, одинаково отвратительным и для своих, и для чужих.
Страдал не только я. Страдал Андрей, страдал Славик. Андрюша, чтоб не расплескать свой талант напрасно, перестал писать вовсе; Славик писал, как и я – из принципа: упорно, вымученно, хотя бы по странице в день. Я за день мог исписать и целую тетрадь лихорадочным подчерком, который наутро разбирал с трудом.
Мы ломились в литературу, как напуганные беглецы, которые услышали страшный, провидческий глас: «Лучше неволя, чем Лодейное Поле!»
Сокурсники из провинции переживали грядущую судьбу проще. Нобелевская премия их не соблазняла, районные городки суицидальные мысли не наводили, тягостные предчувствия бездарности не мучили. Жизнь обещала им спокойную старость. А что случится до и после, думать не хотелось.
А мне хотелось. На четвертом курсе я пришел к выводу, что без счастья жизнь не имеет смысла. «Кто счастлив тот и прав», – таков был мой девиз. В это время я сошелся близко с Мишей Герасимовым. Он выделялся на курсе, во-первых, солидным возрастом – ему было под тридцать, у него была жена и дочь, во-вторых, про него ходили упорные слухи, что он верующий.
Верующий в наше время и в нашей среде – это было серьезно. Это был вызов покруче дешевой антисоветчины. Верующий ломал самую сердцевину государства пролетариев, основу основ, так сказать. Получалось, что не все поняли и уверовали, что человек – это обезьяна. В школе таких высмеивали. На моей памяти лишь однажды Петька Епифановский в полу-шутку, из вредности, сказал училке по биологии, что человек вряд ли произошел от обезьяны. Пол-урока она изводила его издевками.
– Дети, посмотрите на нашего Петю! Оказывается, он произошел