Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На дармака объевшаяся Клоповна имела вид каменного идола из ковыльной степи времён зари человечества. Однако молниеносно била мужа по потной духарящейся головёнке. Клоп счастливо косел какое-то время, затем падал Градову под мышку.
Но растревоженному воспоминаниями актёру скучно, тесно, душно в этом сборище первобытных людей. Воздуху, воли, молодости былой хочется ему глубоко вдохнуть… Убирает резко Клопа… Однако долго ещё как слон ворочается в тесной комнате – никак не может наладить себя к выходу. Во дворе, отпав наконец от болтающейся воротины, тяжело, пьяно идёт через дорогу. Идёт к дому Зинки Грызулиной. Где так и прозябает в пожизненных квартирантах. Где давно уже нет Аграфены, давно уже нет отдохновения для души. Где ничего нет. Где поджидает его теперь только старческая неизбывная тоска. Теперешняя его верная сожительница. Эх-хх!
Такой же поникший, отрешённый, сидел в гулянке Кинстяньтин. Курил папиросы – одну за другой. Давно уже не работал он в военкомате. От заульгинских заимел непонятное, обидное прозвище Представитель. («Представитель чего? Кого? Мамаша? – стенал он в тоске тёще своей, Бабарихе. – И не стыдно вам? Повторяете за отсталым элементом, а сами не знаете – понятия не имеете! – что это такое!» – «Да уж знаем, знаем… Представитель!» – подмигивала дочери Бабариха.) В своё время его выдвигали, передвигали, задвигали и даже вышибали. Но не забывались старые верные кадры: с год вот как кинули его на культуру. К Суковаткиной. Замом. По времени же был пошит когда-то стального тона френч, под галифе – вкрадчивые сапоги, на голову – твёрдая фурага. Однако всё это как-то поблекло на нём, потеряло тон, опало, усохло. Выцвело. И былой настырности чуба – как не бывало: повял чуб, по мокрому лбу жёлто размазался. Что-то сломалось в Кинстяньтине, порвалось. Невеста его, томная Тамара, в жёнах стервой оказалась отъявленной. По утрам, едва глаза продрав, скребла его, пилила. Как милостыню, десятик скупердяйский кидала на пачку самых что ни на есть вшивеньких папирос. Детей у них не получилось. В чём, понятно, винили его, Кинстяньтина. И доченька, и мамаша. Да в две-то, да раззявленные кошёлки: проходимец! мерин! представитель!.. А кто ж не знает, что угрястая – сама фистулка пуста? Все и знают. Выйди на улицу, любого мужика спроси – ответит…
От этого всего да от того ещё, что и всерьёз-то его в доме не держали – в дело старая жлобовка не вводила, в долю не брала, а так он только: для гостей, вот как сейчас, для куражу, как графьёнок какой завалящий (тоже – отсталый элемент, а туда же – в благородных хотит походить, старая хищница!)… Словом, был теперь Кинстяньтин не тем Кинстяньтином, что когда-то беззаботно пил-ел вечерами у Бабарихи, с азартом хлястал картами по столу, жевал в темноте невесту, как бутылку с непонятной сигнатуркой: бальзам или яд?… Осунулся, постарел. Вроде б и ростом убавился. В писарях-то бравей ходил. И ноготь ростить на мизинце перестал. Зараза Суковаткина остричь велела. Ты, говорит, теперь на культуре: не положено. Военному человеку – и не положено. Я ей было… А она: и чтоб в полушубке своём не сидел – ты не на конюшне, а в помещении культуры. Эх, уходили сивку-бурку крутые горки! Только и осталось-то, что дерябнуть. А ну, нальём-ка!..
– Я те налью! Я те потянусь! А ну, поставь графин на место!
– Ты – мне – Представителю – замечание?… Ладно – дома поговорим…
Неожиданно для себя дёрнул песню. Начало:
Испугался, хотел прекратить в себе и с ужасом потащил, закатывая глаза и трепеща ресницами:
И в третий раз – уже будто склоняя девицу к тайному, запретному:
Гулянка закрыла глаза… и согласилась:
А в это время на огороде, из той самой ямы, на которую Лаврушка так и не перетащил уборную, привычно торчали головы Толяпы и Рудошки Брылястого. Головы блаженно кучерявились табачным дымом, выстилали его на пожухлую грядку огурцов. Лет уж по семнадцати головам-то стало. Долдонистые головы. Казалось, они так и вызрели здесь. В этой яме. На всяком мусоре её, костях домашних и диких животных. А что и «диких» – так не удивишься: Лаврушке однажды ружьё попалось в починку. Ну, семья и отведала «мяса дикой козы». Коза блаженно объедала сочный кустарник на острове. Призывно взблеивала подругам своим через Поганку, приглашала. Ну, Лаврушка и скрал козу. Стрелил. Правда, пришлось потом бежать, отбиваться от Подопригорова. Зато на другой день был дикий селезень. Иссиня-огненногрудый. Матёрый. Он ещё плавал тогда у самого берега. С большим удивлением смотрел на лаврушат и на длинный ствол ружья… Ну, с которым Лаврушка-то из куста к нему вытягивался… Вкусным оказался он тогда зажаренным, этот селезень!..
Головы курильщиков убирались куда-то вниз, снова выныривали. По очереди запрокидывались с трёхлитровой банкой. Покачивались, отсасывали. Точно из болтающегося коровьего вымени. Отрывали себя от банки, проявляя волю. Вытирали губы, в восхищении покачивались: здорово шибает, чертовка! Видать, с табачком!..
Как всегда неожиданно, на краю ямы появлялся Муха.
– А-а! Курельщики! А-а! Спрятались! – Он уже четвероклассник, но «не стареет». В пожизненных Надюшкиных. Как синеньким оптимизмом поддутый. Сучит чёрными лапками: – А-а! Попались! Косорыловку украли! А-а! Скажу-у!..
Косорыловцы привычно шарят камень…
– У-уйди, гад!
– А-а! Скажу-у!..
И опять полная отсечённость от естественного ясного дня, опять электрическая нереальность комнаты, опять муторность подземелья, желудка…
Гулянка поникла, повяла. Осовела. Всё выпито, съедено, спето. Сознание ещё не выпрыгнуло окончательно – сознание выжидающе, тупо остановилось у края…
И – как последним озареньем, последним ярким звуком – ударило гулянку, качнуло, на улицу выплеснуло.
Остервенело, как пасечник дымокуром, захукал гармошкой Лаврушка. Хрух-кух! Хрух-кух! Ты подгорна! Ты подгорна! Хрух-кух!
Гулянку тесно сбило, знойно зазудело – она яростно затопалась. Бить в пыль пошла присядки, замахалась поверху платочками: их! их! ать! ать! мать! мать!
Клоповну вскидывает, встряхивает. Белая, перепуганная она. Подгорная всё время будто догоняет её, подпинывает, кусает зло. За пятки, за голяшки. Клоповна ойкает, взвизгивает, вся как студень трясётся. «Ой! ой! ой! Ты, Лаврушенька, постой! Я тя на пол повалю – губы на-абок сворочу! Ой! ой! ой!»
Генка-милиционер выскочил. Завыделывал коленца. Гоголем, гоголем вокруг Клоповны. То переломится – по сапогам, то перенесёт дробь рук на пузо. Вдруг как наизнанку вывернулся – и заперекидывался ванькой-встанькой, лупя руками пятки сапог: вот он я-я-а! Ешь мень-ня-а! А Клоповна от него, от него: ой настигнет, ой покроет! Ой маманька! «Ой, ой, у Геннадия в паху х… заспа-а-ался на боку! Ой! ой! ой!» – И ещё перепуганней студни трясти! И визжать: и-и-ихх! их! их!..